Я помогал всем, кто обращался ко мне, насколько это было — для меня, всё время что-то хорошее старавшегося делать, возможно — в непростых, это если поверхностно, вскользь говорить, а на деле — так жутких, да и только, условиях, — поневоле ощущая себя каким-то подрывником, что ли, в недрах государственной, издательской, хорошо отлаженной и к чужеродным вторжениям относящейся, в общем-то, нетерпимо, — для других же, советских людей, литераторов разных, безголосых, безликих, всеядных, бесчисленных, оптом — бесцветных, и для тех исполнителей, что становились придатками всей этой странной системы, даже очень удобной, привычной, своей, безотказной машины, — помогал, всё pавно, несмотря ни на что, — помогал.
Сознавая свой долг и всю ответственность за серьёзное издание, тщательно готовил я большую книгу Максимилиана Волошина.
С нею связано много драматических событий.
Предваряя это, столь важное для меня, издание, написал я и опубликовал в
периодике статьи о Волошине, а вместе со статьями сделал и публикации некоторых, очень сильных, при советской власти долгие десятилетия не издававшихся его стихов. Я созвонился с Анастасией Ивановной Цветаевой и консультировался с нею по некоторым, важнейшим, даже сокровенно, для нас-то с нею понятным, вопросам.
Заручившись согласием одного коллекционера, давно связанного с Домом Поэта, многие годы тесно общавшегося с Марией Степановной Волошиной, обладавшего поистине уникальным собранием всевозможных волошинских материалов, я привёз к нему в дом издательских людей — художественного редактора и фотографа, и они, непрерывно ахая и охая при виде так вот просто, вдруг, да так щедро, так, что прямо голова кругом идёт, открывшихся им сокровищ, сняли на слайды никогда ещё не репродуцировавшиеся, великолепные волошинские акварели, настоящие шедевры, а также пересняли и некоторые выразительные фотографии давних времён, и всё это делалось для иллюстрирования будущей книги Волошина.
Я списался с Владимиром Купченко, прежним, самым первым, директором Дома-музея Волошина, человеком, знавшим о Волошине абсолютно всё и располагавшим совершенно всеми волошинскими текстами, поскольку он, как позже, вздыхая, говорили исследователи, живя в Доме Поэта, своевременно, да ещё и наверняка по чутью, то есть верно и, главное, поступив, как потом уже оказалось, правильно, совершив не поступок
даже, а подвиг, переписал собственноручно каждую строку из волошинского архива, нaxодившегося, как известно, стараниями Марии Степановны, десятилетиями, и даже в годы немецкой оккупации, да и во все периоды советского режима, в идеальном, безукоризненном состоянии, здесь, в Доме, и только позже переданного в государственные хранилища.
Купченко в восьмидесятых, насколько мне было известно, много занимался наследием Волошина — и, в меру своих возможностей и с учётом тогдашнего полузапрета на имя поэта, изредка делал кое-какие публикации.
Уже несколько позже, с уходом советской власти, стал он крупнейшим
специалистом по Волошину. И слава Богу, что — так. А тогда он был если не в загоне, то уж точно в полузагоне, тем более — после серьёзных, пережитых мужественно, и всё-таки серьёзно ударивших по нему, неприятностей с властями.
Я рассудил, что дело это прошлое — и, авось, всё как-нибудь нынче обойдётся, всё, даст Бог, пронесёт.
Важно ведь было — выпустить, коли такая возможность в кои-то веки
представилась, книгу Волошина.
Я предложил Купченко быть составителем книги, а также написать предисловие и сделать комментарии.
Кому, как не ему, было это делать?
Он откликнулся мгновенно.
Радости своей он не скрывал — и его радость передалась и мне.
Ещё бы! Наконец-то — книга Волошина. Да ещё и стихи в ней — о гражданской войне, о судьбах России.
Мы вели с Купченко оживлённую переписку.
Всё, казалось бы, шло как надо.
И тут — вдруг, нежданно, быть может, а возможно, совсем не случайно, как в трагедии, в нужное время, в неизбежный свой час, — грянул гром.
Недавно работавшая у нас младшая редакторша, скромная, худенькая, миловидная, молоденькая — донесла начальству, что Купченко — вовсе не тот человек, которого следует привлекать к сотрудничеству с издательством.
Она оказалась женой лихого паренька, сына одного из художников Кукрыниксов, — я позабыл сейчас его фамилию, да это и неважно, — важным оказался тот факт, что именно этот вот молодой, поощряемый и науськиваемый властями, делающий свою советскую карьеру, очень даже подходящий, по всем статьям, для такого случая, весьма сообразительный и услужливый паренёк — был одним из авторов нашумевших в своё время, громивших, изничтожавших Купченко, крокодильских фельетонов, после появления которых в печати вынужден был Купченко навсегда покинуть Коктебель и пережил множество невзгод.
Молоденькая редакторша проявила расторопность и служебную бдительность — и, переполненная осознанием правильности гражданственного своего, разоблачающего явных и скрытых врагов советской власти, вполне естественного, в её понимании, и даже больше, закономерного и оправданного, порыва, — принесла эти старые номера журнала «Крокодил», с язвительными карикатурами и убойными фельетонами, в обход всех нижестоящих инстанций, и, это уж само собой, никак не реагируя на мои протесты и решительные попытки её остановить, — прямо в руки издательскому начальству.
Разразился, тут же, немедленно, в тот же миг, натуральный скандал.
Так сказать, в духе лучших, советских, незаёмных, со стажем, традиций.
Издательские деятели негодовали. Как? — чтобы у нас в «Современнике»
сотрудничал антисоветчик? Не бывать этому! И кто это его сюда, к нам, протаскивал? Ах, Алейников! Ну, вот и проявил он себя, наконец! Как волка ни корми, а он всё в лес смотрит. Приняли его на работу в советское учреждение, понимаешь, в крупное издательство, — а он вон что вытворяет! Своих дружков да знакомых, субъектов, с нашей точки зрения, сомнительных, потихоньку норовит публиковать! Вот и открыл он всем нам своё подлинное лицо. Вот, видите, товарищи, что это за человек такой, этот Алейников.
Сам — смогист. Сам — диссидент. Ну, может, и не диссидент, но якшался с ними. Да и сейчас, наверняка, якшается. На Западе публикуется? Публикуется. Факт? Факт.
Зарубежные голоса про него вещают? Вещают. Сами слышали. И не однажды. Случайно, конечно. Не специально ведь искали. Искали-то «Маяк», да и наткнулись на «Свободу».
Вот и слышали. И ведь знаете, что про него все эти обслуживающие наших врагов умники говорят? Что он, этот самый Алейников, — большой русский поэт. Да-да, представьте себе, Такое услышать — за голову возьмёшься. Да кто он такой, этот Алейников? Что-то у нас в стране писания его не больно-то знают. Кто их знает, вообще, если уж на то пошло?
Вот Рубцова — все знают. И Тряпкина. И нашего Юрия Кузнецова, — вот уж кто поэт так поэт, все мы знаем его, и любим, и чтим. А тут — какой-то Алейников. Большой русский, понимаете ли, поэт, — и всё тут. Это они, там, у себя на Западе, так считают. Ну и пусть себе считают. Мы, здесь, у себя, в Советском Союзе, так вовсе не считаем. Да, не считаем. И не хотим так считать. У нас здесь свои поэты имеются. Понятные людям. А этот Алейников... Ну, читали мы, конечно, его стихи, читали. Приносили нам, для ознакомления. Сами понимаете, надо было всё-таки — ознакомиться. Мало ли что! Полистали мы, ознакомились. Ну и что же можно сказать? Так себе всё как-то, этак. Поток — он и есть поток. Фантазии, видения. А реальность где? Изображение нашей жизни — где оно? Гражданственность — где? Простое, понятное всем, всем доступное слово — ну где оно? Так всё как-то, гладенько, музыкально, конечно, ничего тут не скажешь, но уж очень всё обтекаемо, да и смутно, очень уж смутно, всё звучит да звучит — ни о чём, всё струится себе да льётся что-то странное, вроде речи, вроде музыки. Ну и что? Да мы лучше Кудимову, с её откровенной бредятиной и грубой бабьей правдой-маткой, печатать будем, чем этого сверхмузыкального, ровного вроде, а всё же заумного, со всей этой его пресловутой культурой, со всей его сложностью, «большого русского поэта» Алейникова! И вообще, если уж на то пошло, многое из того, что характеризует его как не нашего, не советского человека, мы знаем. Знаем, знаем. Разговоры, высказывания, суждения. Всё мы про него знаем. Всё мы видим. И даже такое, чего другие не видят. Или не хотят почему-то видеть. Ну, с этим, сразу надо сказать, мы ещё разберёмся. Мы — обязаны всё знать. Обязаны — быть всегда начеку. Мы — сила. Нас — власть на ответственные должности назначила. Нас — партия сюда поставила. Вон Михаил Сергеевич — вот он, на портрете, — смотрит на нас с укором, — как он сказал? «Начни с себя!» — вот как он сказал. Вот мы, в данном случае, и начнём — с себя. Недосмотрели. Не проявили бдительность. Эх, да что там! — правду надо рубить с плеча! — маху дали, порусски, по-простому, по-честному говоря. Пожалели страдальца. Посочувствовали бедному, нищему, обременённому заботами о семье поэту. Взяли на работу к себе, — можно сказать, с улицы. А он — вон он как проявился! Разобраться — и немедленно!
Купченко — отказать в сотрудничестве. Решительно, пожёстче отказать. Так, чтобы впредь неповадно было соваться в государственное издательство. Да ещё и такое, как «Современник». Здесь враги не пройдут. С книгой Волошина — не спешить. Посмотреть ещё надо, повнимательнее, что там, в рукописи, за содержание. В случае чего — другого, подходящего для нас, подыщем составителя. Есть тут один на примете. Знает, что приемлемо для нас, а что — категорически не приемлемо. Литературовед. Опыт есть. Дело своё знает. Вот ему и предложим работу. Составление, предисловие, комментарии. Словом, всё. Разберётся. И мы — разберёмся. С Алейниковым — тоже разберёмся!..
И пошло, и сдвинулось тут же с места, сразу шагнуло куда-то, наверное, прежде всего, туда, куда полагается, а потом уже и разветвилось, боковыми путями, окольными, незаметными, тихими тропками, расслоилось, в разные стороны поползло, проникло, внедрилось, усвоилось, прижилось, и поехало, да всё дальше, полетело, может и кубарем, ну а может быть, и на крыльях, нет, скорее всего, на колёсах, красных, видимо, вездеходных, всё сминающих по дороге, превращающих в пыль, в труху, вроде тех, пресловутых, бульдозерных, всем известных, ставших невольно то ли притчею во языцех, то ли символом характерным обострившегося бесчасья, и поехало, и пошло, и звалось это просто: зло...
И вот меня стали травить.
Сразу припомнили моё прошлое — да так лихо, споро, уверенно, — на удивление прямо!
Все мои попытки побить в печать что-нибудь стоящее разбивались, как об стену. Положение становилось невыносимым. На меня писали всякие «телеги», доносы и жалобы во все тогдашние грозные инстанции — в ЦК партии, в Госкомиздат, в газету «Правда», в правление союза писателей, — и кто его знает, куда ещё.
Недоброжелатели мои — особенно преуспевающий советский поэт, лауреат госпремий, притворный правдолюбец и липовый русофил, некий Алексей Марков, на мой взгляд — бездарь и графоман, этакий хлипкий, скользкий, жидковолосый и пегобородый, полуопереточный, полупартийный мужичок, себе на уме, хитрован, злобой налитый по лысеющую макушку, но ещё и злопамятный, и злокозненный, как оказалось, которому я, редактор, на корню зарубил составленную им толстую рукопись «Венок Некрасову», где, помимо, текстов кучки прочих маловыразительных авторов, львиную долю составляли, разумеется, сочинения самого Маркова, усиленно радевшего о России, о русскости, обо всём, что ни есть только русского в мире, где белый свет всё-таки, по старинке, кое-кому да мил, буквально потрясшие меня и не на шутку огорчившие своей беспомощностью, донельзя низким уровнем художественности, отсутствием света, дыхания и живого слова, расстарался, проявил инициативу и, конечно, усердие, не поленился полистать мою книжку «Предвечерье», посмеялся, пофыркал, как потом уже говорили мне, над её содержанием, вместе с дочерью, Катей Марковой, будущей очередной женой моего приятеля молодости Юры Кублановского — вот какие пируэты порой вытворяет судьба! — и выступил Марков, с речью, гневной, понятно, выступил, и — обличал меня, читай — доносил, крича: «Кого вы здесь собираетесь принимать в наш союз писателей? Алейникова? Антисоветчика? Смогиста? Да он на Западе издаётся! Да про него радиоголоса вещают! Опомнитесь! Спохватитесь! Что же вы, товарищи, делаете? Нет, не место в союзе писателей этому Алейникову! И стихи у него неважнецкие. Вот мы ночью читали его книжонку с дочкой и уж так смеялись, ну ржали прямо. Ишь, какие поэты развелись, непонятно, откуда. Я вызвался быть, оппонентом. И я первый — против приёма Алейникова! Нечего ему делать в нашей организации!» — распинался перед приёмной комиссией оппонент мой, как оказалось, да ещё и какой — патриот и лауреат,
Алексей, понимаешь, Марков, — так потом, на ушко, потихоньку, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал и не донёс, мне рассказывали,— и я улыбался спокойно и грустно, ко всему привычный, смотрел на рассказчика — и молчал, — что за люди? или же — нелюди?— что за время? — да перестроечное, перестроечное, конечно же, перетроечное, передвоечное — словно в школе, да околичное, да двуличное, неприличное, не тепличное, не опричное, так, непрочное и порочное, не барачное, не оброчное, непривычное, неэтичное, — словом, обычное, наше с вами, былое, общее, за которым — развал и бред, — вот и Марков исчез в нём, и прочие, скопом, канули, — разнорабочие, отработали — да и сгинули, всех их, оптом, во тьму задвинули — отработанное, ненужное, сор эпохи, бесплотный хлам, — но пришли другие старатели, в новых масках — недоброжелатели, и не лучше они предшественников — много хуже, и рожи — злые и поганые, — те, былые, сделали всё для того, чтобы не принять меня в союз писателей.
И — не приняли.
Хотя, как потом выяснилось, ничего не ведавший о заседании приёмной комиссии, большинство голосов я всё же набрал.
Я чувствовал, что контролируют каждый мой шаг, по-своему, превратно, истолковывают каждое моё слово.
Напряжение было огромным.
Чередой пошли гипертонические кризы — последствия многажды разбитой, неизвестно — кем, оставалось — только гадать, да ещё, как ни грустно, — догадываться, разбиваемой — с тяжёлыми последствиями, с нешуточными травмами и сотрясениями мозга, обычно — после моих квартирных чтений стихов, иногда — и в других ситуациях, но всегда — со знанием дела, и не просто умеючи, нет, — очень точно, наверняка, то есть именно так, как следует бить, конечно — профессионально, разбиваемой — методично, раз за разом, целенаправленно, покуда я и вовсе не перестал читать стихи на людях, и всё реже, реже стал выбираться из дому, даже к знакомым, даже к друзьям, особенно вечерами, — головы моей, разбиваемой, добиваемой, убиваемой, но, однако же, уцелевшей, только боль — до сих пор при мне.
А тогда боль бывала просто невыносимой.
Я терял координацию. Бывало, падал прямо на улице. И никто меня не поднимал.
Думали, небось, что пьяный. Поднимался — всегда сам. Восставал. Как умел. И шёл — дальше.
Меня замучили бессонницы. Тот, кто знает, что это такое, — поймет меня без слов.
Порою болело буквально всё — руки, ноги, глаза, суставы.
Я — терпел. Надо было — работать.
В итоге, после издательской очередной нервотрёпки, только я добрался домой, у меня отнялись ноги.
Трое суток, в период жуткого, ни на что не похожего криза, измотавшего так основательно и настолько жестоко меня, что мерещился где-то поблизости ледяной холодок погибели, норовящий проникнуть в душу, я не мог подняться с постели.
В литфондовской поликлинике, где я, как сотрудник издательства, да ещё и до этой поры, как член одного из профкомов литераторов многочисленных столичных, тогда состоял, врач, сверкнув на меня очками, за которыми сразу почуял я намётанный, цепкий взгляд, внимательно осмотрел меня, нахмурился, озадачился, — и, едва с моих слов узнав, где именно я работаю и тут же, без всякой наигранности, резко всплеснув руками, сказал мне жёстко и прямо:
— Или — в гроб, или тут же, немедленно, уходите из этого, знайте, губительного для вас, издательства. Ну, выбирайте!
И я ушёл из издательства, — ушёл, напоследок всё-таки высказав кое-кому, что я о них думаю.
Месяца три после этого приходил помаленьку в себя.
И дал себе твёрдый зарок — впредь никогда не идти на ненужную мне,
государственную, для меня опасную, службу.
Что, с Божьей помощью, – верю в это, – и осуществил.
Но всё, о чём я рассказывал, произошло несколько позже.
А сейчас...
Рейн пришёл ко мне с просьбой — с огромной просьбой, с глубокой, личной просьбой — помочь ему выпустить книгу в этом издательстве.
Знал — куда шёл.
Знал — к кому шёл.
И я помог ему.
Я сделал для этого всё, что было в моих силах.
Не стану сейчас рассказывать, чего мне это стоило.
Зачем поражать воображение молодых моих современников, и слыхом не
слыхивавших о подобных страстях, и представить нынче не способных, за неимением собственного, на своей шкуре, опыта, что такое было возможно, что такое было обычной реальностью, в ещё сравнительно недавние, советские, пусть и перестроечные, времена?
Я шёл напропалую.
Двигался целенаправленно, сознательно, только вперёд и вперёд.
Я представил более чем достаточно аргументов, да таких, что после всего этого не издать книгу Рейна вроде бы и никак нельзя было, неудобно как-то, неловко получилось бы.
Я шёл напролом — и победил.
Рукопись Рейна, подкреплённую обеспеченной мною хорошей рецензией и моим убедительным редакторским заключением, помявшись-таки, покряхтев, поморщившись, повздыхав, но — куда денешься? — время такое, — придётся издавать, — надо! — поставили в издательский план.
И книга его, согласно этому плану, несколько позже — вышла.
В этот период мы довольно часто виделись с Женей.
Был я для него необходимейшим человеком.
Это и понятно.
Шутка сказать — вторую книгу Рейну «пробил».
Я ходил у него в Ангелах.
— Володя! Ангел! — обычно кричал он в телефонную трубку, — приезжай! Вот и мама тебя приглашает! Жду! Приезжай!
Забегая вперёд, скажу: когда Женина книга вышла, — нет, куда раньше, — уже когда получила она так называемую «позицию», то есть был издан, на соответствующий год, очередной издательский план, специально выпускаемый, для того, чтобы книги заранее заказывала широкая сеть книжных магазинов по всей стране, а также прочие торговые точки, и даже просто любители отечественной литературы, граждане былого Союза, — отчего, кстати, нежданно вполне мог резко возрасти предполагаемый тираж книги, а с ним, соответственно, и гонорар автора, что, в таких случаях, подобными счастливчиками воспринималось как подарок судьбы и, само собой, предполагало небольшой праздник по такому хорошему поводу, а то и затяжное застолье или, по-русски говоря, долгую пьянку, это уж как у кого, и хорошо, что система заказов на книжные новинки так была отработана,— Ангелы из его лексикона сразу исчезли.
А потом он и вовсе стал уклоняться от встреч.
Зачем они?
Дело ведь было сделано.
— Володя, прости, дорогой! — сразу начинал он говорить, если я изредка звонил ему, — не могу увидеться. Спешу. Машина ждёт. В пальто стою.
Навязываться людям — не в моих правилах.
Я и перестал Рейну звонить.
Зачем?
Он — всегда стоит в пальто, его ждёт машина.
Он всегда торопится, всегда занят.
Ему не до встреч.
Но это было — позже.
А сейчас Женя всячески демонстрировал свою расположенность ко мне, своё внимание ко мне.
Вот он и листал мою перепечатку, вот и зачитывал вслух отдельные, нравящиеся ему, куски.
Может быть, и была в этом искренность, допускаю.
Но была и нарочитость.
Я это чувствовал.
Была торопливая какая-то фальшь, иначе не скажешь. Наигранность.
Нет, игра.
(Игра. Наверное – в бисер.
Гессе. А может – Гёте?
Не Гейне ли? Гофман? Гауф?
Словом, сплошное «Г».)
Женя — играл передо мною.
Играл ещё одну свою роль.
Временную.
Не соответствующую его репертуару.
Вынужденную даже.
Но — что делать — приходилось отрабатывать.
При его-то, несмотря на вдохновенные порывы и всякие житейские безумные истории, несомненном и развитом практицизме.
При его-то ревности — вспоминаю, Володя Брагинский рассказывал: как они с Ильёй Смирновым, объединившись, всё поддразнивали находившегося в гостях у Ильи и читавшего там стихи, а потом и выпившего, возбуждённого Рейна, — что вот, мол, конечно, стихи у него нормальные, — но Володя Алейников пишет стихи лучше, и куда лучше, чем он, Женя, — и тогда Рейн, от невозможности возразить что-нибудь на это, разозлившись, бессильно как-то, но и с вызовом, вместе с тем, схватил со стола фужер и с размаху грохнул его об пол, — при его ревности, повторяю, хоть и скрываемой, из тактических и стратегических соображений, но иногда и, поскольку трудно копить её внутри, в себе, таки прорывающейся наружу, — он удосужился вроде более-менее внимательно прочитать мои тексты.
И он, актёр, да ещё какой, читал — передо мною, как перед зрителем, — а вовсе не мне, поэту, — мои стихи.
Я — молчал и мрачнел.
Всяческие предчувствия относительно нашего с Рейном общения уже пробудились во мне.
Предчувствия были верными.
Быть не могло иначе.
От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.
Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.
Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно,
рассказывал Жене — кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё — о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.
Женя оживившись, припомнил и что-то своё.
И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.
Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.
Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.
— Даже в худшие годы, — вдруг сказал, со значением, Рейн, — даже в худшие свои годы, — тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана»,
пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, — даже в худшие годы, — сызнова, намеренно, подчеркнул он, — я никогда не ходил без стольника в кармане!
Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.
Что ему мог я ответить на это?
В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников — такое и присниться не могло, — не было у меня.
Вот и ходил преимущественно пешком.
Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки — да звёзды над головой.
Хроническое безденежье — к этому не привыкать.
Несмотря ни на что, я работал.
Вопреки всему, я писал.
Перемучишься снова, бывало, — и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.
Так и жил столько лет. Но и — выжил.
Я опять промолчал.
На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем»
небольшая книжка его стихов.
Теперь ему позарез нужна была — вторая.
Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, — лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней — нет, не рядом, а осторонь! — лежала большая самиздатовская моя перепечатка — лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, — и ни одна строка из неё издана не была.
Прошло несколько лет.
Книги мои наконец были изданы.
Я подарил их Рейну.
Количество их и объём — впечатляли.
Время от времени Рейн говорил:
— Tы много книг издал!
Я обычно отвечал:
— Ещё больше моих текстов — так и не изданы.
Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.
Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем — то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений — без этой советской практики прежних лет, напечатают — в подлинном виде, так, как написано, — и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, — только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность — издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим — и тем более, так уж рады, что диву даёшься, — так, наивно, по-детски, казалось — мне, во всяком случае, — Рейну что мерещилось — я не знаю, ведь чужая душа — потёмки, но тогда говорил он вот что:
— Представляешь, такие возможности вдруг открылись — везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать — не знаю.
Я сказал ему, помню, тогда:
— Сотни три — это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно — сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, — вот что важно. Было б слово живо его. Остальное — так, приложенье, — не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю,— у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.
Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.
И тогда же — отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя — много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же дальше?
«Дальше — время твоё настанет!» — ясный голос мне вдруг сказал.
Я — услышал его.
И — понял.
И поэтому — промолчал.
О себе — ничего не сказал.
Наперёд говорить — не стану.
И тем более — Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов — немного?
Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.
Я же — как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем — там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, — работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, — и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, — дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.
Надо ли, чтобы слова разрастались, вместе с растеньями в песнях сплетались, в сумерках прятались, в мыслях взметались, в листьях сумбур учинив? Сколько бы им не простор ни хотелось, как бы за ветром к дождям ни летелось, где бы развязка вдали ни вертелась, ток их широк и ленив. Где бы решимости им поднабраться, как бы вольготностью им надышаться, как бы с наивностью им побрататься, чтобы опять одолеть то ли стесненье, где некуда деться, то ли смиренье, где впрок не согреться, то ли томленье, где в тон не распеться, вырваться — и уцелеть? С кем бы им там на пути ни якшаться, как бы о прожитом ни сокрушаться, где бы ни рушиться, ни возвышаться — нет им покоя, видать, ибо успели с раздольем вскружиться, ибо сумели с юдолью сдружиться, с долей намаяться, с болью прижиться, — знать, по плечу благодать. Дай же им, Боже, чтоб реже считались, больше ерошились, чаще скитались, в дни переплавились, в годы впитались, — в будущем, их ощутив где-то, насупясь, а всё же надеясь, что-то почуяв, что ждёт, разумеясь, кто-то изведает, высью овеясь, ясноголосый мотив.
Или так — о своём, о родном:
Горловой, суматошный захлёб перед светом, во имя полёта, — и звучащие вскользь, а не в лоб, хрящеватые, хищные ноты. Сколько цепкости в свисте сплошном! Льготы вырваны клювами в мире — и когтистая трель за окном, подобрев, растекается шире.
Сколь же любы мне эта вот блажь, эта гибель презревшая хватка, эта удаль, входящая в раж, хоть приходится в жизни несладко. Пусть сумбурен пичужий вокал — но по-своему всё-таки слажен, потому что жестокий закал, как ни фыркай, конечно же, важен. И не скажешь никак, что отвык от захлёстов капризных и ахов, потому что вселенский язык полон вздохов невольных и взмахов. Мне сказать бы о том, что люблю этих истин обильные вести, но, заслушавшись, просто не сплю — а пернатые в силе, к их чести.
Вот и вся, если вдуматься, разница — между мною и Рейном.
У меня — ведическое мироощущение.
В нём время и пространство, да и все измерения, — заодно, в единстве, в гармонии.
И стараюсь я выразить — единство сущего.
И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил — мне дом.
Рейн — питерский парижанин и сплошной горожанин.
Он — данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель — только его, изобразитель — сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.
Рейн — агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более — литературы.
Но, конечно же, хочется — большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду — вот так. Только время — его, человечье, — его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его — что же будет потом — с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным — но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг — то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там — спасенье, и там — впечатленья, поощренья, даренья, всё — там. Одного лишь там нету — горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть — людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, — старенье. И — с собою, давнишним, — боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся — благодаренья, за судьбу, — к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье — к иным голосам.