Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя». Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др. Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

НАУКА СТРАНСТВИЙ


Эссе



Жанры перемещений в пространстве, в точном соответствии с жанрами текстов, бывают высокие и низкие; серьезные и не очень; торжественные и легковесные, — и этот список может быть продолжен.
Ближайшим образом можно выделить, скажем, поездки, путешествия, странствия, скитания и блуждания (есть еще туризм и экспедиции как отчетливо-функциональные разновидности поездок; паломничество, имеющее сакральные смыслы; эмиграция и новейшее, последнего с небольшим года явление — релокация, — но все это истории совсем отдельные и, пожалуй, мы не будем теперь на них останавливаться). Критериев предложенного деления много; некоторые из них: внутренний драматизм; практичность; привязанность к цели; выстроенность маршрута… Поездки — самое простое, конструктивное, внятно ограниченное — компактное — во времени и пространстве: поехал — как правило, ненадолго — и вернулся. (Они чуть крупнее прогулок, которые — тоже жанр перемещений и, пожалуй, самый легковесный.) Внутреннее время поездок обыкновенно довольно стремительно (у прогулок оно вообще мотыльковое). Путешествие — торжественно, длинно, медленно и вдумчиво; охватывает обыкновенно большие пространства; имеет, как правило, внятное направление и — в отличие от странствий — подразумевает в конце концов возвращение, по крайней мере — надеется на него. Странствие тоже торжественно, в тесном родстве с далекой (еще более, чем в путешествиях) далью, глубиной, высотой, размахом; к своей пространственной цели оно не привязано, — если такая цель и намечена, то скорее как повод передвижения и нужна разве для того, чтобы отклоняться от нее в разные стороны; а еще в нем очень ослаблена нацеленность на возвращение. Надежда на него — может быть; но твердой уверенности нет; всегда есть возможность не вернуться — оставшись, например, в иных краях. Еще более усилен этот момент в скитаниях, доминирующий момент в которых — бесприютность, смена одной заведомо временной, заведомо ненадежной цели другой такой же (примерно то же, что в блужданиях, столь же лишенных внятной цели-ориентира, только в скитаниях драматизм сильнее, а блуждания — слепее и поверхностнее).
В сущности, все, о чем будет сказано дальше, относится к жанру поездок: уехал ненадолго — и твердо знаешь, что вернешься. Слово «странствие», особенно любимое автором этих строк за внутреннюю протяжность и за неотчетливость представления о цели, употребляется здесь в переносном смысле и ради недостающей торжественности.

Потребность в странствиях всего прежде телесна. Это физиология, биохимия, веселящий газ в крови, который вырабатывается уже на уровне воображения о смене пространств и давай требовать, чтобы — в результате реальной их смены — его было больше, больше, больше.
(И это не имеет отношения к смыслам, к рационально построяемым, обосновываемым и постижимым конструктам — или имеет его очень немного как предусловие всего такого. Зато предусловие очень важное, почти совершенно необходимое.)
Понятно, что, мотаясь из пункта А в пункт В и иные пункты, повсюду таскаешь непреодолимую самое себя, — но основное дело в том, что эту самую себя ставишь при этом в чисто уже пластически, эстетически, опять же физиологически иные обстоятельства — и только успевай отслеживать, а того более — обдумывать перемены, которые с тобой при этом происходят.
(Можно вырасти, можно не вырасти — а, напротив того, умалиться; можно просто — без изменения размеров — принять другую форму, перекомбинировать собственные элементы. Не угадаешь никогда.
В этой непредсказуемости, открытости, риске — одна из основных прелестей странствий.
(Впрочем, то, что я твержу себе все настойчивее, что дело тут совсем не в приобретаемых знаниях или не в них в первую очередь, — скорее всего, прямое следствие нарастающей моей невосприимчивости к просвещению. Познавательный канал — или множество таковых: познавательные каналы — с прибыванием возраста все-таки сужаются.
Ну, возможно, притом расширяются какие-то иные каналы.
Например, ответственные за соматическое и вообще бессловесное, — которое становится и заметнее, и понятнее.)
Мир разминает нас в пальцах, как (чуткую, податливую) глину, чтобы вылепить нечто непредвиденное. Вообще-то он только тем и занят. Ну, когда не норовит раздавить.

***


Необходимость отъезда (совершенно неважно, куда и зачем, — в любом случае вырываешь себя из привычного расписания и хорошо освоенных, удобных рабочих условий, — вне работы-то себя и почти не мыслишь, и почти не чувствуешь) — тонизирует резко и мучительно; заставляет стараться размещать как можно бóльшие объемы самой себя на ограниченных, стиснутых временных пространствах. Внутренняя жизнь становится темной, прямолинейной и вертикальной. Отъезды всякий, всякий без исключения раз сопряжены с этой вымученной дисциплиной, с необходимостью впихивать себя в самоограничения. Они — упражнение в тщательном проживании тревожности и ее преодолении.
Такое особенно важно на рубежах между годами и возрастами. Отправляться на Новый год ли, на день ли рождения (и окрестные дни) в странствие, — явно затрудняя себе жизнь, уменьшая у себя количество времени на работу (и тем дико самое себя невротизируя, и заставляя себя работать еще более ночами, а затем вставать, о ужас, утром и куда-то тащиться вместо того, чтобы сладко и медленно спать), разрывая чувствительную и чуткую ткань повседневности, выдирая себя из хорошо обжитых и облежанных домашних обстоятельств, втискиваясь в заведомо стесняющие и непременно в каком-то отношении неудобные обстоятельства дороги, отчуждаясь от самой себя, вечно рискуя что-нибудь где-нибудь забыть и потерять, не говоря уже о прочих рисках, — словом, вот это вот все совершенно необходимо именно для того, чтобы затруднить переход из года ли в год, из возраста ли в возраст, сделать его ощутимым и как следует — как можно более остро — прочувствовать. Создать искусственную границу между этапами жизни и преодолевать ее, да чтобы сопротивления побольше. Словом, для того, чтобы этот переход стал хоть сколько-нибудь полноценной инициацией.
А то (нашептывает персональное суеверие) новый этап жизни не примет. И не проживется как следует. Может быть, вообще толком не состоится. Потому что (талдычит во все уши родимый, давно неотличимый от личности невроз) все настоящее трудно.
Так условность становится условием подлинности, да. На то она и условность, чтобы быть условием.
(А чтобы само вытолкнуло из кокона дома, пинком — из гусеницы в бабочку, — надо подольше да поупорнее воздерживаться от шатаний по другим городам и странам. Отрастить себе голод по ним, тоску по ним размером во все свое существо — а то даже и больше, — чтобы тем жаднее наброситься на них потом и тем жарче, острее, сокрушительнее их прочувствовать.)

***


В последние часы перед отъездом изо всех сил, буквально мускульным напряжением, удерживаешь нормальность существования, хотя бы видимость его. (Но она, конечно, уже делается прозрачной и ускользает.)
Всякий отъезд, разумеется, — небольшая катастрофа, разрушающая по крайней мере поверхностный слой жизни. Он идет трещинами, и в тебя впиваются его осколки.

Понятно, что дома, в своей, многолетне выпестованной и многолетне же насыщенной среде, человек существует гораздо более полно и развернуто. А отправляясь в дорогу, превращается в усушенный концентрат самого себя; соотносится с самим собою обыкновенным примерно как чернослив со сливой, сухарь с ломтем хлеба. Переводится в другой модус существования, из изъявительного наклонения — в условное: становится спрессованной заготовкой для будущего разворачивания, чистой возможностью.

Отъезды куда бы то ни было любой степени длительности — уточнение себя, затем и нужны еще прежде «новых впечатлений» (в этом смысле и качество новых впечатлений, и содержание их, и само их наличие вторичны), которые ведь надо еще как-то переработать, сами по себе они — чистая возможность (контурная карта, которую надлежит закрасить). — Уезжая — на время ли, навсегда ли — очищаешься от избытков себя, от тучных жировых складок самости, и забираешь с собой из привычной среды обитания то, чего никак нельзя не забрать (так и понимаешь очередной раз, где проходят твои границы, и границы эти изменчивы). — Может быть, человек, постоянно переезжающий, имеет под рукой базовый, ядерный, нерастворимый вариант себя, сцепленный из самого-самого важного, от чего нельзя отказаться уже совсем — и обставляет его подвижными, неминуемо временными контекстами, не путая себя с ними.

Ездишь ведь (и хочешь ездить, мотаться по свету вопреки множеству разумных соображений) затем же, зачем и читаешь (эти занятия вообще очень родственны): увеличиваешь количество жизни в себе, напихиваешь себя жизнью впрок, до отказа, — авось пригодится.
(Жизни в себе — но никак не самой себя; с этой самой собой как раз наоборот. Шатания по иным городам и странам нужны, насущно необходимы для того, чтобы сдирать, сдирать, соскабливать с себя свое — и обрастать другим, иноприродным, иносодержательным. Чтобы оспаривать себя, противоречить себе — не давая этой несчастной себе и этому несчастному своему слишком разрастись.
(Конечно, от задавливания этим количеством [ничем не утолимой с достаточной степенью надежности] тревоги — как во всяком невротическом избытке — тут тоже много чего есть.)

…на самом-то деле (внутреннее) восклицание «Хочу ездить!» совершенно синонимично восклицанию, еще более внутреннему, «Хочу быть молодой!»: молодость и поездки с сопутствующими им открытиями мира — почти совершенно одно и то же, настолько, что, кажется, они друг из друга следуют. И, будучи не в силах создать себе настоящую молодость (с ее полнотой нерастраченного будущего и остротой чувств), делаешь из подручного материала ее суррогат, источник напоминающих ее иллюзий, — с которым, не имея молодости настоящей (а она, на самом деле, — форма восприятия, даже орган его), — в конечном счете не знаешь, что делать.
Правда, о чтении все больше кажется то же самое. Оно ведь тоже поездки, только по пространствам смысловым и воображаемым, и тоже, если качественно, со всей возможной восприимчивостью читать, разрушает защиты, ставит лицом к лицу с неосвоенным. Но чтение спасает то, что оно тождественно не только молодости, а почти всей жизни, и потому вопрос, что с ним делать, — даже не возникает, ответ и так очевиден: жить, и все.


***


Поехать куда бы то ни было — значит еще и расколдовать, хоть отчасти (целиком все равно никогда не получится), соответствующее пространство. Затем, собственно, в значительной мере и едешь: чтобы, сделав город ли, страну ли частью своего чувственного опыта, хоть сколько-то банализировать его, перевести из (жгучего) статуса экстатики — в (прохладный, освобождающий) статус повседневности, — и таким образом снять — хоть немного — напряжение таинственности, ослабить его (до мучительного доходящую) магическую власть над собственным воображением. Освободиться от наваждения. Поездки — прежде всего не столько о познании (чужой жизни со всеми ее содержаниями), сколько о перераспределении напряжений в жизни собственной. Это по существу психотерапия. (А в качестве таковой, по существу, могло бы, надо думать, быть осуществлено и другими средствами.)

В каждой поездке, куда бы то ни было, хоть в Кимры (которые не устаю вспоминать с благодарностью — за синеву, за тишину, за шипуче-острый глоток позднего августа), — есть что-то беззаконное: пусть недолгая, условная, карманная, да перемена участи, попадание в другую, не адресованную тебе, не тебе адресованную жизнь, что-то от чтения чужих писем, от залезания в чужой карман, пуще того — от надевания чужой одежды, влезания в чужое тело. В чужую участь, которую ты никогда не отработаешь, — и нельзя принимать неотработанной, а и захочешь — не примется. Что-то от движения против и поперек естественных волокон жизни.
(Ну вот, вполне рабочее, очень уже давнее определение того, что такое «свое»: это — то, что отработано усилиями. Любыми — хоть усилиями воображения. Воображать = присваивать. Потом еще вернемся к этой мысли.)

Конечно, разъезжание по чужим городам и странам — в первую очередь экзистенциальная практика, работа с самим веществом существования (а потом уж, если повезет, все остальное: эстетические впечатления, познание, расширение кругозора и запаса навыков): главное ведь то, что, приехав в чужой необжитый город, чувствуешь себя немного родившейся заново. Возвращаешь себя в начало жизни хотя бы типологически.
И у твоей жизни, назло ее конечности, делается много разных начал.

Другие города, даже при самом поверхностном, скомканном, мимолетном контакте с ними, — опыт, обновляющий по определению (чем поверхностнее контакт, тем поверхностнее обновление, но тем не менее. И вообще: благословенно поверхностное, поскольку оно легко и, как таковое, — милосердно). Каждый такой город — примерка на себя другой жизни (разумеется, она никогда не по размеру, но тем и интересна), попытки жизни с чистого листа — в нетравматичных объемах. (По-настоящему, как не устает показывать опыт, жизнь с чистого листа страшна и трудна, в ней есть что-то от сдирания мяса до костей; а по-настоящему жива та жизнь, которая уже как следует пропитана памятью о себе, о своих многократных, накопленных повторениях.) Это всегда и неминуемо игрушечная жизнь с чистого листа, потому что без настоящих потерь, — но игрушки человеку необходимы как воздух, без которого поди-ка подыши. Иной раз серьезность, основательность и глубина противопоказаны категорически.

И уж точно не за красотой ведь ездишь (как за частным, экстатичным, исключительным случаем существования, — от нее бы и скрыться иной раз, она требовательна), но (почти) за одним только сырым бытием, тяжелым, грубым, — не ждущим переработки и не нуждающимся в ней. Для накопления его в себе. Для вмалчивания в него.
Для становления им.

…кроме всего прочего, это (судорожное не шатание даже, а) метание (учитывая сжатые сроки и взвинченные скорости) по свету создает и культивирует в человеке чувство острой (экстатической — надрывной — чрезмерной) драгоценности всего — слишком преходящего. В каждое мгновение его — особенно в исчезающе-мимолетные моменты уюта, спокойствия, гармонии хотя бы (но это очень много!) с ближайшим предметным окружением — хочется поэтому впиться и высасывать его до конца, и длить его до бесконечности.
И довольно быстро разорвало бы человека от этой постоянной надрывной экстатичности, когда бы не спасительное возрастное притупление чувств, следующее хотя бы из все большей исчерпанности внутренних ресурсов.
Не говоря уж о том, как все это упражняет в науке расставания и освобождения от привязанностей — неминуемо ослепляющих и сужающих поле зрения, даже когда они кажутся (а они кажутся!) острым видением.
Впрочем, в слепоте и узости человек нуждается ничуть не менее сущностно и насущно, чем в остром видении. — Что до внутренних ресурсов — их забирает и то, и другое.

И, наконец, хочется в дорогу ради нее самой, как в один из своих домов (дом — место для размещения себя; отчего бы этим местом не быть самому движению?).
Или так: с одним только Домом, без Бездомий как противоположных и дополнительных ему состояний — человек неполон.

Весна бредит дорогами. Хочется вдыхать ее воздух вместе, вместе, непременно вместе с воздухом дальних дорог: только вместе они, два этих воздуха, составляют полный чувственный комплекс, потребный уму, воображению и полноте телесного самоощущения — сразу. Весной особенно жестоко хочется ездить, ездить далеко (ведь только далекий путь — путь в самом-самом полном смысле слова, правда же, сколько бы ни лгали нам, демонстрируя свою насыщенность, коротенькие поездки?).
(Даже когда стареющему телу, стареющей душе, стареющему сознанию это все более в тягость, — все равно: молодые привычки, молодые инерции пока сильнее.)
Именно дальние, распахнутые дороги кажутся наиболее адекватным ответом на пронзительную, прозрачную, тонкую, сквозящую весну, которая сама себе — чудо и тайна. Оставить ее, волнующую, просто так, без ответа, — невозможно, кажется необходимым ответить именно всем своим существом, —
— а что лучше создает возможности ответа всем своим существом, с вовлечением всех уровней его, чем дорога?
Дорога — это не о познании (чего бы то ни было: мира, себя, достопримечательностей, истории…), даже не о расширении собственных границ (хотя немного и о нем тоже, а познание — эпифеномен, побочный продукт). Дорога — принесение себя в жертву миру. Она в первую очередь — символическое действие. (Не присвоение мира, которым может показаться и даже убедительно кажется, — а как раз наоборот: чистая самоотдача.) — В этом смысле едва ли не все равно, куда ехать
(для чего — тоже в общем все равно, хотя на самом деле ясно: всегда — для самой дороги, остальное — повод. Конечно, есть дороги, предпринимаемые ради некоторой цели, и есть те, что — ради самих себя; последние, разумеется, многократно важнее),
но, разумеется, чем дальше, тем лучше.
Как и в случае всякой жертвы, жалеть и щадить себя нельзя.
Морок и невроз (а потребность в дорогах, конечно, — и то, и другое) — поверхностные проявления глубокого, антропологических — динамических — констант.
Весна — вся и поверх исторических (и иных) обстоятельств — взывает к самой сердцевине отношений человека с миром. Она — всей же собой — требует от человека крупности, значительности, глубины.
Удивительным образом, крупность и предельное — вплоть до исчезновения — самоумаление в этом контексте как-то соотносятся. И оказываются даже тождественны друг другу.
Растратить, растранжирить себя по пространствам.
(…поездки — всегда, по определению разбазаривание себя, разбрасывание без порядка собственных ресурсов.
Поэтому в связи с ними всегда, неминуемо требуются дополнительные самособирающие усилия.
Дома для самособирания уже издавна заготовлены практически априорные формы — сильно облегчающие этот процесс.
Обстоятельства — совершенно случайные сами по себе — происхождения и изначального формирования (самим уже телесным своим обликом, не говоря о прочем) образуют в человеке априорные, константные структуры, которые затем только наполняются — как жидким, текучим содержанием — последующими впечатлениями и лишь отчасти — если вообще — трансформируются ими.

Происходит постоянный — более-менее мучительный и напряженный — диалог-спор, взаимодействие-взаимоборство априорного/изначального и привходящего, где априорное так и норовит доминировать и задавать тон, а привходящее так и норовит не слушать его и не считаться с этим. — Вот диалога ради во многом и отправляешься.)

Теперь, когда телесный эрос вместе со всем своим гормональным обеспечением перебродил и закончился, — это еще очевиднее. Уже не принимаешь телесного морока за метафизику, — метафизика говорит сама за себя и прямой речью.
…дороги — это даже больше и сильнее работы — в смысле ответа миру, потому что они бессмысленнее и самоценнее. Чистая жертва, чистая трата.
(Приобретаемое тобой — ну, подумаешь, несколько поверхностных мимолетных впечатлений — несопоставимо в своей незначительности с тем, что ты тратишь: с убывающими силами, с драгоценным временем своей все более короткой жизни, которую можно же было бы истратить на работу и оправдание, таким образом, твоего существования, — а ты их бросаешь в топку дороги — и они сгорают дотла.)

…и, может быть, еще прежде самой дороги, неотделимо от нее — хочется воздуха, воздуха, долгого весеннего воздуха, долгого, объемного, полного, переполненного самим собою воздуха.
Весной ездишь прежде всего прочего за ним, а уж потом ради пространств, которые он наполняет, — и эти пространства в некотором смысле опциональны, легко взаимозаменяемы. От них достаточно существования — и простора. А может быть, хватит и одного только существования.
И — во все времена — затем еще, чтобы было куда вместить переполняющее тебя внутреннее движение: в тебе одной ему узко, тесно и вообще неуместно.
Ему нужны огромные горизонты.
Ты же — всего-навсего исчезающе-малая точка, которая сводит эти огромности воедино.

***


Города — это, конечно, чувствилища, — вынесенные вовне и разросшиеся до почти-самостоятельности сложные, но цельные органы чувств для восприятия мира, для настройки на него. Каждый — живое увеличительное стекло, подносимое к какому-то аспекту Мирового Всего, вдруг делающее этот аспект (совокупность таковых) особенно видимым, осязаемым (скажем: горькую страстность; буйную витальность; тоску; усталость; память; забвение; отчаяние… — и тем интереснее город, чем к большему числу аспектов существования — лучше взаимоисключающих — он отсылает). Будучи прежде всего, почти единственно, чувственным приключением, (чужой) город — не событие смысла (свой — да), он — то, что к таковому располагает, что делает его возможным.

К каждому пространству, в которое отправляешься, для того, чтобы запустить восприятие и организовать его, должен быть некоторый внутренний ключ. Роль его может сыграть практически все, что угодно; обобщенно говоря, это некоторая идея, пусть бы и совершенно надуманная, не соответствующая никакой внешней действительности и подлежащая радикальному пересмотру, — образ или совокупность таковых, да хоть комок эмоций (ну, например, взволнованность / уязвленность языком соответствующей страны; связанный со страною ли, с городом ли персональный миф, не (вполне) пересказуемый общепонятными словами; как-то сцепленное с ними воспоминание любой степени неясности…). Такая штука ложится в основу восприятия, собирает его вокруг себя, двигает его, задает ему форму — и может быть (а может и не быть) потом отброшена сколь угодно далеко. Без внутреннего ключа восприятию не на чем будет надежно держаться, не от чего будет отталкиваться. — С иными пространствами ведь не знаешь, как сладить, единственно потому, что для их восприятия не заготовлено порождающего мифа, первоначальной доопытной матрицы или хотя бы вот такого запускающего ключа.
(На Мальту, например, даже не могу как следует захотеть (хотя захотеть стоило бы), потому что не могу подобрать к ней внутреннего ключа. Интересно, но — рассыпается.
А вот, например, внутренний ключ к Португалии [куда поехать нынче реально примерно так же, как на Мальту, то есть никак; но ведь мечтание о странах и городах, воображение их, вообще внутренняя жизнь с их образами — полноценный модус взаимоотношения с ними и даже подейственнее чувственного, почитаемого единственно реальным], — поверите ли, — влажная, глубокая, чуть отблескивающая, жутковатая темнота самого ее имени. Глубокий-глубокий и узкий его колодец, шахта.

…что касается дальних странствий (странствий вообще; но хочется-то именно дальних, прямо-таки раздирающих горизонты), то для того, чтобы они лучше (глубже, полнее, острее) воспринимались, чтобы они вообще состоялись во всей своей полноте, нужно их себе прежде того как следует намечтать, взвинтить, разогреть, распалить себя в отношении его; заготовить восприятие прежде содержаний его. Просто уже потому. что восприятие составляет даже не половину события (на место слова «событие» мы можем осторожно поставить слово «реальность»), а решающую его часть, почти все. Воспринимаемое всего лишь уточняет событие, наводит его на резкость, доводит до некоторой завершенности. Там же, где его вдруг паче чаяния не хватит, с его задачами справится воображение, которое почему-то всегда знает, где брать (из чего создавать) свои ресурсы.

Для освоения города очень полезно включать внутри себя разные режимы воображаемого взаимодействия с ним. Есть, например, такой эффективный режим — сразу пытаться себе представить, как этот город, именно вот этот, можно любить (для чего хорошо срабатывает воображаемый инобиографический, трансбиографический сценарий, будто ты в этом новом для себя городе не впервые, а возвращаешься, притом с радостью, независимо от того, нравится ли этот город «цисбиографической» тебе или нет; особенно, если нет; будто тебя тут ждут, и какие «они», которые ждут). Но ведь стоит этот диапазон и расширить и проиграть внутренне разные участки эмоционального спектра: представить себе, как можно этим городом тяготиться, бояться его, ненавидеть его, хотеть — и не иметь возможности, лучше всего именно внутренней, из него вырваться; мечтать то или иное — или вообще все — в нем переделать; вспоминать его (разумеется, воображаемым) совсем другим. Делить город на эмоционально неравнозначимые участки — не так, как он делится в спонтанном восприятии, которое на основе цисбиографических привычек и обстоятельств, а так, как это могло бы быть в другой жизни: насыщать одни его урочища, скажем, радостным волнением, другие — волнением тревожным, третьи связывать с мыслями о поражении, четвертые — с пониманием смерти, пятые — с любовью счастливой и невзаимной, шестые — с несчастливой и взаимной, седьмые — с надеждой, восьмые — с ростом, девятые — со смирением, десятые — с сентиментальным умилением… — с той же степенью произвольности, с которой это происходит в случае пространств цис-биографических. В этом случае — независимо от того, какие значения мы припишем тем или иным участкам города, важно, чтобы мы их приписали и проиграли с связи с ними по полной программе свой внутренний спектакль, сделали эту географию экзистенциальной, — текст города будет видеться и читаться существенно отчетливее, чем читался бы без этого. У него будут крупные, выпуклые, яркие буквы.

Парадокс недавнего дагестанского, дербентско-махачкалинского путешествия (особенно в дербентской его части) состоял в том, что это было заведомо, неминуемо поверхностным прикосновением к очень глубокому, к жгуче, мучительно и недоступно глубокому и осознавалось в качестве такового — в принципиальной недостаточности такого прикосновения, в несоразмерности себя и предмета собственных чувственных впечатлений; в недостаточности чувственного как такового. Это создавало напряжение, пронизывавшее и удерживавшее всю поездку в целом. (Собственно, каждое путешествие, особенно во что-нибудь далекое и иноустроенное — урок собственной недостаточности, во-первых, и ее принятия, умения в нее без особенного внутреннего бунта вписываться — во-вторых. Просто некоторые путешествия в этой роли, в напоминании нам об этой недостаточности очень уж красноречивы.)

Человек — считыватель смыслов пространств, как игла-звукосниматель с виниловой пластинки.
Парадокс этого устройства в том, что, считывая смыслы (широко понятые — вкупе с, например, эмоциональными комплексами, «сцепками»), тем же самым движением он их на эту пластинку и записывает. Многократно и многими прожитое пространство — пластинка со многими записями, одна поверх другой, которые могут считываться либо все вместе, либо избирательно. Существуя во времени — и в процессах восприятия — пространство наращивает свою стереоскопичность.
Чужие интенсивные, с мощной глубокой памятью города (скажем, старые европейские, — сплошь спрессованная память, из нее прежде всего прочего и состоят) хороши заезжему внешнему человеку, думается, в первую очередь как стимул воображения — такой мощный и сложный, что ни одному, кажется, русскому городу с его привычным нам устройством и пятиэтажечными окраинами (хотя понятно же, что в этих чужих европейских, памятливых городах вне всякого сомнения есть и свои окраины, и своя пятиэтажечность с любым количеством этажей) не сравниться с ними — по степени интенсивности — никогда. Ни в одном (из известных мне — точно) русском городе нет, кажется, этой тревоги чужой огромной, глубокой памяти (в Петербурге разве, но она не воспринимается как чужая, там она своя), ее принципиально — и жестко — ограниченной — проницаемости для тебя, мимолетного зашельца. Вся эта сложноорганизованная, плотноупакованная (в обоих случаях это одно цельное слово) память, кажется, только и делает, что отрицает тебя, самим своим существованием закрывает дверь перед твоим носом.
Чужое — вызов, на который не можешь вполне ответить и который тебя, в общем, не очень-то и вызывает. Вызывает не тебя. Это сообщение, которое не тебе написано, беззаконно прочитано и вряд ли понято как следует (сразу вспоминается школьное присловье: «…если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так». Это про закон дуракам).
Чужое (особенно интенсивное чужое) кажется требовательным, но непонятно, невозможно вполне понять, чего оно от нас требует. Но догадаться можно. Например:
внимания
уважения
дистанции
снова подробного невторгающегося внимания.

…но ведь и тебя не считывают со всеми твоими подтекстами и обертонами в их богатстве и тонкости (в том, что тебе таковыми кажется). Ты там с этим со всем никому не интересен (разве как чуднáя экзотика) и ни во что не вписываешься (блажен, кто вписывается, кто умеет).
(Я это все исключительно о туристской практике; понятно, что при взаимодействии более длительном, серьезном и ответственном все — или многое — иначе.)
Чужое — жизнь-в-себе.
Жизнь в чужом — вечный опыт своей неадекватности (блажен, у кого не так; верю, что такие есть) или постоянной возможности таковой. (В общем, примерно опыт своего ничтожества, да.)
Коротко: чужое — это тревога (которая прекрасно может сочетаться — в качестве фона, держащей основы — скажем, с эйфорией открытий, с изумлениями открытому и т.д.).
Подробное внимание к чужому (само оно, как акт, — даже прежде результатов), кажется, страшно воспитывает: формирует внутреннюю сложность, витиеватость, многоуровневость внимающего (в общем, усложняет его внутреннюю планировку).

А есть еще пространства, куда едешь не столько за ними самими, сколько за пойманными в них временем и воздухом. (На самом-то деле никогда точно не знаешь, зачем едешь: как правило, едешь за одним, находишь совсем другое, и вообще лучше давать пространствам заставать себя врасплох, — сильнее действует.) Может быть, даже так: чем менее значимо само пространство — ну, скажем, своим архитектурным обликом: сплошь серые одинаковые пятиэтажки (кстати, такие пятиэтажки — не «минус-архитектура», как говаривала я в заносчивой юности, это именно что архитектура: прямое выражение и отношения создателей ее к жизни, и представления их о человеке и его месте и назначении в мире), — тем менее оно заслоняет собой время, воздух и свет, становясь чистым их опытом, оптическим средством для их рассмотрения.

…топтание же по окраинам, по теневым областям Мировой Культуры, по изнанке ее (маленькие и незначительные в ныне полыхающей истории городки, пригороды, поселки; соединительная ткань городской жизни; области не столько памяти, сколько забытья) — освобождает. Города центральные, мощные, значительные, в которых творится история и накапливаются, концентрируясь, культурная память и культурное воображение, — обладают мощной принуждающей силой. Они требовательны, общение с ними едва, если вообще, мыслимо без усилий, самопреодоления, дисциплины — которые, разумеется, плодотворны и конструктивны, но свободы в этом нечего и искать (спастись от этого может разве что человек счастливо-поверхностный, но, думается, что-то почувствует и он). Бродящий же по маленьким провинциальным селеньям, сплошь, кажется, состоящим из частной жизни, может спокойно думать про себя — пользуясь их формою — что ему угодно.
...не говоря уж о том, что шляние по окраинным городкам, лежащим по большей части в небрежении, врастающим в молчание и темноту, замученным тяготами повседневного существования, — наилучшее упражнение во включении в состав собственной личности, памяти, чувственности того, что надменность столичного жителя совсем уж готова отбросить как несущественное и в понимании того, что — при всей несомненной иерархизированности, многоуровневости существования — ничего несущественного — недостойного любви и внимания — нет. Иерархии выстраиваются как-то иначе.


***


Особая и очень важная опция в отношениях с пространствами — режим повторений и возвращений. Лучше, разумеется, регулярных. Для вчувствования и вращивания во что бы то ни было он вообще идеален, но некоторые места и города созданы для этого специально. Всякий правильный человек, бубню себе под нос (и тороплюсь сама себе уточнить: всякий не слишком-то правильный москвич, носитель русских культурных кодов, — тут надо тыкнуть пальцем в зеркало, чтобы уж никаких сомнений не оставалось) просто обязан (самому себе, кому же еще) возвращаться и возвращаться в Петербург, воспроизводить его в себе, ходить в нем путями традиционными, скрепляющими жизнь воедино, соединяющими ее с ее истоками (Петербург — это матрица цельности) и неожиданными, служащими к расширению и углублению жизни. Настраивать им себя, уточнять. Этот город весь, в целом, — одно из важнейших, основополагающих упражнений в бытии. (И это не только о форме, это и о глубине тоже [глубине чего? — дыхания, которое предшествует смыслу и порождает его], — у которой с формой собственная связь.) Московский человек (вот тот, который в зеркале; глаза бы не глядели, а куда деваться) нуждается в достраивании, в создании себе структурных противовесов, в напряженно-диалогических и постоянных отношениях с ними.

Самое сладкое в странствиях-путешествиях — вненаходимость, выключенность из (родимых, настоятельных, терпких) контекстов. Даже не новизна впечатлений как таковая, так называемая «смена обстановки» (с новизной, на то она и новизна с сопутствующей ей неподготовленностью реципиента, бывает и трудно, и неприятно, и много чего из этого ряда), а именно сам факт изъятости из вечно тебя комментирующих обстоятельств, отделенности от этой незримой миру увесистой-окладистой бороды обильных подстрочных примечаний к тебе и жизни твоей, которая в родимых контекстах неизменно тебя сопровождает. Без этой бороды чувствуешь себя непривычно (и дезориентирующе — усвоенные движения на это не рассчитаны) легкой, как, должно быть, чувствуют себя земляне на Луне, где гравитация куда меньше привычной. «Что ни шаг, то прыжок через три скамейки».
А дома все эти скамейки каждой косточкой чувствуешь.

В жизни в чужой, съемной квартире (особенно если недолго и вы с пространством не успели как следует друг другом пропитаться) есть что-то от притворства кем-то другим (перед кем? да перед мирозданием — и немного перед собой, конечно). Или, скажем мягче, — от проживания чужой жизни (даром ты ее наполняешь собственными, из Москвы вывезенными содержаниями), в чужом, не свойственном тебе — не о тебе говорящем теле.
Человек ведь многотелесен. Обитаемое пространство ведь, оболочка наша, достраивает его до цельности подобно тому, как (малое, первичное) тело делает это с душой, — оно — большое тело человека, тело второго порядка. — Жизнь в чужом доме — это и есть жизнь в чужом теле, временная прижизненная реинкарнация, — и, поскольку она прижизненная, — в ней не перестает чувствоваться нечто запретное и постыдное, нечто такое, что надо бы делать украдкой, — делание чего в конечном счете — несвобода.
Из чего, среди прочего, почти незаметным образом следует и то, что никуда не ездить, упорствовать в углублении в собственные, слепой волею случая доставшиеся клочки пространства (и с тех пор эта воля и этот случай делаются все более и более зрячими) — и честнее, и свободнее.

С другой стороны, есть, мнится, некоторая правда (которую не грех подтверждать себе снова и снова) в перемещениях по свету, глубина — в принципиальной неглубине соприкосновения с чужими городами и пространствами (не говоря уж о том, что эта неглубина, неполнота сама по себе задает высокое напряжение: напряжение невозможности полноты и глубины. Что-то в этом есть и от любви, которой — освобождающе — не суждено осуществиться). А правда тут — о принципиальной же, решающей неукорененности и недолговечности человека в мире, которые в путешествиях всего лишь явлены ему на наглядных и осязаемых моделях. Без иллюзий.

Важно еще, что у каждой поездки складывается из подручных ее элементов, с их помощью — собственная эстетика: нежное и хрупкое, нежданно-гармоническое соединение, перекличка друг с другом форм этих элементов, их цвета, фактуры их поверхностей, ритма их появления. ее можно отнести к числу малых или ситуативных эстетик, действующих в узких рамках: она, как правило, не простирает своего действия за пределы создавшей ее поездки. (Перемещение в пространстве, изменение чувственного контекста, кажется, существенно необходимо для возникновения таких эстетик.)
Но что-то все-таки иногда за эти пределы проникает — и потихоньку, очень мягко видоизменяет эстетический состав твоей персональной реальности, смещает акценты, модифицирует чувственность.

Путешествие — это «просто» опыт (спасительно-утешительно-поверхностный) того, что с тобой не случилось, случилось не с тобой, не случится по-настоящему с тобой никогда. Дыры в иное, разрывы в ткани существования, избавление от иллюзии однородности мира и, главное, ориентированности его на тебя. В «своей» части мира есть иллюзия нахождения в его центре. В иных его областях ты имеешь опыт своей принципиальной периферийности относительно всего, там происходящего, и чем более оно центрально само по себе (если оно, допустим, Рим или Иерусалим), тем, может быть, еще пуще.
Впрочем, не могу исключать и того, что некоторыми энергиями центральности, от этих мест и их памяти исходящими, ты при этом все же пропитываешься, следы этой центральности остаются выжженными в тебе, как русла бывших некогда рек — высохших, но надолго изменивших рельеф местности, по которой текли.
Чужая центральность меняет твой рельеф, даже не имея к нему никакого отношения.
Впрочем же, и Рим, и Иерусалим великодушны: настолько превосходят нас всех, что каждому находится в них место и ни единого из нас они всерьез не замечают.
А провинциальность (скажем, Вологды или Череповца; впрочем, последний очень и неожиданно даже, особенно за пределами старого центра, пронизан вполне столичными энергиями, чрезмерными по отношению к частному человеку) спасительна и освободительна — человекосоразмерностью своих масштабов, размеров, скоростей.
Так, следуя за посещаемыми — насквозь, навылет — пространствами, то сжимаешься, как воробей, то растешь, как воздушный пирог.
В провинциях — растешь.
Они слышат твою внутреннюю тишину и отвечают ей — своей.

Самое лучшее, важное и действенное (в смысле силы воздействия на реципиента) в чужих городах — их непредвиденность, то, что они не имеют никакого отношения к твоим жизненным целям и проектам, а ты — никаких разумных причин в них оказаться. Тебя в них — в точности как в жизни вообще, только гораздо нагляднее и осязаемее — с куда большими основаниями могло бы не быть. А ты вот есть и оказываешься частью их опыта, соучастником их жизни противу всех порядков и расписаний, и это-то и захватывает, потому что, если как следует вдуматься, — очень, очень странно, шаблоны трещат, разрываясь, по всем швам.
(И да, это, конечно, тоже освобождение от биографии.)
Поездки — едва ли не прежде всего, если не единственно, и независимо от степени своей дальности — всегда заигрывание с несбывшимся. Прикосновение к жизням, которые с тобой не случились, их чувственный опыт. Дергание его за усы. Раздразнивание непробужденных потенций жизни. Трешься, трешься о тонкую прозрачную пленку, разделяющую реальное и потенциальное, — глядишь, и прорвешь ее. И смешаешь их воды.

Дома так хорошо и осмысленно само по себе, даже если ничего не делаешь (ну, ничего высокофункционального, а ерунду какую-нибудь, — тут все так полно чистым смыслом, что он впитывается тебе под кожу, даже когда ты этого не замечаешь), — что, право, чистым смакованием бытия тут бы только и заниматься, и это было бы так предостаточно, что даже избыточно. — Возвращаешься, и, когда бы это ни случилось, (почти) кажется, что (почти) наступила осень — лучшее из времен вечности, — освобождающая от лета (с его принудительными сценариями — изнутри, изнутри принудительными, охота пуще неволи, — шатания по чужим, не тебе адресованным, не тобою занятым городам, например), собирающая вокруг самого главного и неотменимого, и не надо уже мотаться по дальним чрезмерно мифологизированным дорогам, а можно и нужно уходить вглубь (не только себя: всего. В глубь вообще), приводить свою жизнь в ясный порядок.
(Дом — это (еще и) место, с которым есть телесное согласие и телесная согласованность. В этом отношении, конечно, мыслимы и стремительно-временные дома, — которые, несмотря на свою стремительность, временность, моментальность (отчасти и благодаря ей: потому что точность совпадения проживается концентрированно), — все-таки не бездомья.)
Но больших дорог как задания никогда не отработаешь вполне. У каждого года свои большие дороги; это (все еще) практика не-ограниченности, терпеливого упражнения в ней; практика вмещения в себя больших объемов чувственно чужого (во все более заметной степени и наперекор себе — даже когда не хочется. Это обязательные усилия самоуниверсализации, — не уверена, совсем не уверена, что хоть сколько-нибудь достигающая поставленных целей, но, по крайней мере, на эти цели направленная. Ведь влияет и формирует даже недостигаемая цель, — важно, чтобы она была и осознавалась как цельность.
Ино еще побредем.

Made on
Tilda