Наталия Черных – поэт, автор десяти поэтических сборников (первый «Приют», вышел в 1996, в 2018 НЛО выпустило «Закрытый показ»), двух самиздатовских сборников (начало 90-х), пяти книг религиозно-исторических очерков (выходили в ЭКСМО и Никея), двух книг прозы («Приходские повести» 2014 и роман «Неоконченная хроника перемещений одежды» 2018), романа «Слабые, сильные» («Волга» 3-4, 2015), романа «ФБ любовь моя» («Волга», 7/8 2019), многочисленных публикаций в журналах «Новый мир», «Знамя», «Волга» и других сетевых и бумажных изданиях. С 2005 года ведет сайт современной поэзии «На Середине Мира» и активно сотрудничает с сетевыми изданиями, блогер, пишет в основном о современной поэзии. Лауреат Филаретовской Премии за лучшее стихотворение 2001 года, премии «Летучие собаки» за литературную критику 2013, конкурса «Просвещение через книгу».

ЗАПИСКИ КОНЦА И НАЧАЛА


Воспоминания


Мне было восемнадцать, когда в мою жизнь вошла литература, и я стала двужильной. Сразу скажу: я мало кого из людей известных знала близко, но была знакома со многими. К большинству авторов относилась настороженно, но бывала на многих знаковых вечерах и во многих известных местах. Некоторое время, примерно с 2008 по 2018, даже производила впечатление тусовщицы: приходила со старенькой камерой и фотографировала все, что видела. Бывало, например, на фестивале сетевого журнала «Лиterraтура», публиковала в фейсбуке до сотни снимков.
Мои записки, вероятно, будут ценны именно тем, что глаз мой не успевал замылиться. Паузы, возникавшие между так называемыми вечерами, на которых я в основном была сравнительно редким гостем, позволяли мне уловить, что изменилось. Полагаю, что в двадцатом веке ни одна из литературных жизней, начиная с Серебряного века, такой подвижностью не отличалась.
В какой именно момент молодая текучая московская речка превратилась в стоячее болотце с людьми, по большей части некрасивыми, неопрятными и не очень талантливыми, однако новыми, которые смогли вытеснить прежнюю, приятную на вид и сравнительно талантливую генерацию, а она в современной литературе уже начала разочаровываться, — определить затрудняюсь, но точно, что это было у меня на глазах и на рубеже столетий.
Еще весной 1996 дома у эстета и поэта Алексея Корецкого на Халтуринской время шло в изысканных разговорах с весьма образованными и молодыми людьми, а уже осенью я грохнулась как о бетонную стену — о групповое пьянство в Чеховке, где образованные люди напоминали леших. Надо сказать, что изысканные квартиры и любопытные студии, вроде Лиги Литераторов при СПМ, существовали параллельно литературным собраниям, но литературные собрания и фуршеты победили словесность. Завсегдатаи литсобраний этого не заметили. Народу нужны были клубы, и он их получил.
Чеховка была флагманом литературной жизни Москвы с 90-х и до 2010-х. Сейчас у нее прежнего значения нет, и кстати уж, после ухода Руслана Элинина там стало довольно скучно, но Пахомова очень старалась поддерживать марку как можно дольше. В Чеховке и сейчас можно устроить литературный вечер, выставить работы и так далее. В течение второй половины девяностых, с 1996, я довольно много выступала в Чеховке, сохранились видеозаписи.
Я не претендую на охват полного культурно-исторического объема московской литературной жизни с 1988 по 2010. Например, студия «Луч» меня пугала и оставалась очень далекой. Зато я изнутри знала жизнь и стихи студентов Литинститута 1988 года, потому что проработала девять месяцев в библиотеке Лита. А в 1988 Литературный институт был очень ярким. Его уже начало корежить от времени и корежило не первый год, но величественные формы образа единственного в мире литературного вуза и уникальные преподаватели оставались. Все студенты Лита получали корочку с короткой и туманной записью: литературная работа. После этого можно было устроиться охранять новоиспеченный ларек, как поступили многие, и по ночам писать от руки или на взятой в аренду машинке свой гениальный роман. В Литературный институт я так и не поступила, хотя мои рукописи приняли и на отделение критики, и на семинар поэзии.
Моя знакомая 1988 года рождения сказала, что поступила в Лит, потому что там дают хорошее гуманитарное образование.

МОЛОДОЙ СПЕЦИАЛИСТ. 1988


Конечно, это был выстрел с закрытыми (а не зажмуренными от страха) глазами – прямое волеизъявление. Если я поэт, а я считала себя поэтом на все сто процентов, то работать буду только в сфере поэзии. Какие именно специальности в этой сфере находятся, я слабо представляла. Но на руках у меня был диплом Московского Библиотечного техникума с самораспределением, почти красный, и, несмотря на взбалмошность, специальность я знала отменно.
Получив диплом в июле, я ненадолго рухнула в роман с журналистом, хорошо знавшим людей, о встрече с которыми я могла только мечтать. В частности, он был хорошо знаком с Булатом Окуджавой. Жизнь Игоря была вполне богемная, и в его квартире появлялись люди даже из рок-тусовки. Но я была влюблена в человека вдвое старше и выше себя, вдобавок рыжего, а мои всемирные амбиции ненадолго отошли на второй план. Игорю нужна была маленькая кошка. Он не собирался знакомить меня со звездами, а я не просила. Жив ли Игорь теперь, не знаю. Отчаянный был парень, совершенный семидесятник. Женолюбив, мил, обаятелен, вежлив как рыцарь. И всегда лез на рожон. К августу отношения распались совсем. Думаю, он где-то в горячих краях погиб, на него похоже.
А тем временем я устраивалась на работу. Присматривалась. И уже тогда поняла, что работать сутки-трое в отделе охраны выгоднее по времени и по деньгам. Но кто бы меня взял в отдел охраны?
День был ясный, какие бывают только в августе. Я шла вниз от «Лиры» (известное кафе, а потом там долгое время был Макдональдс). Про Литературный институт я слышала только из биографий советских писателей и почти не представляла, что это такое на самом деле.
На воротах Литературного института было объявление: требуется библиотекарь. В тот момент (я его отлично помню) мне думалось, что до поступления я еще не доросла. Хотя очень хотелось. И я вошла в ворота.
Директор библиотеки недавно почила. На всех, в том числе на хроменькой трогательной Алле Юрьевне, замещавшей почившую, была тень траура. Даша Валикова с солнечной улыбкой; стильная, коротко стриженная Лариса; старожилка Ниночка, прищемленная внешней и внутренней жизнью; провинциальная красавица Татьяна, а еще кареглазая Анна, студентка-заочница, составляли прекрасный коллектив. Я оказалась работницей подвижной, восприимчивой и много успевавшей, но работа у меня в первый же месяц отошла на второе место, и это определило мое будущее увольнение. Была еще добродушная и совсем обычная Валентина Васильевна, она хорошо ко мне относилась и вообще многое сглаживала во внутренней библиотечной жизни.
Здание Литературного Института — Дом Герцена со статуей, снабженной развевающимся сюртуком на кругленьком теле и характерной бородкой, — представляло собою уютный и просторный для жилья особняк в три этажа, более или менее симпатичный снаружи и изрядно потрепанный внутри. Чем больше преподаватели и студенты говорили о звездных выпускниках, тем страннее казались школьные парты из ДСП в тесных и плохо проветриваемых аудиториях. Были еще ВЛК, Высшие Литературные Курсы, находились они в соседнем небольшом помещении, типа флигеля, но и там, несмотря на относительно новое нутро помещения, было как-то несвежо.

Мне сразу понравился третий этаж основного здания. Солнце ложилось под ноги, потолки были ниже, чем на первом и втором, иногда пахло окаменевшим пыльным деревом. Впрочем, второй этаж был условностью. Он просто был чуть выше актового зала, через площадку. Библиотека находилась в полуподвальном, или цокольном помещении. Окна были в самом верху, через них можно было видеть на ладонь дворик и разную передвигающуюся словно сама собой обувь. В целом особнячок был невысоким, ладным, но уж очень напоминал немолодого, пьяненького и жаждущего любви писателя. Прозаика.
Одно из первых впечатлений, острое и странное, появилось в туалете. Понятно, пепла и остатков сигарет (тогда многие курили сигареты без фильтра, даже я иногда) было больше, чем туалетной бумаги. Впечатление было такое. На раковины косо смотрело старое и неправильной от времени формы зеркало. Оно было уже подслеповатое, амальгама частью облупилась. В этом зеркале отражалась курящая тонкий «салем» стильно одетая девушка с именем Алиса. Она смотрела на себя придирчиво и строго, но, вероятно, была довольна.
– Нужно уметь красиво курить, – сказала она, как будто это была реплика из пьесы. Затянувшись пару раз и оценив лицо, Алиса со своей небрежной, однако очень хорошо натренированной сигаретой вышла в коридор. «Салем», как и «Данхилл», считался вещью эстетичной. Иногда и я покупала такие. Пробовала курить ментоловые, но они не понравились.
И в поведении, и в одежде, и в речи студентов утонченное и обреченное эстетство соседствовало с последним отчаянием. Алиса носила мини. Света Буданова каждый день появлялась в модельном макияже, но одета была простовато, хотя и стильно. Рите Жировой с собой делать ничего не нужно было: ее внешность и так была экстравагантна. Молодые люди поражали разнообразием причесок и унылым однообразием одежды, в которой было что-то милое. Щеголевато одетый студент был редкостью. Прически были самые разные: от холеных длинных волос через обросшие народнические патлы до лысины.

СТУДЕНТЫ


Студенты, как им и положено, кучковались и по социальному признаку. Дети разнообразных верхов не смешивались с провинциальными насельниками общежития, хотя, насколько помню, и не презирали их. Из верхов, помню, была красивая пара: мажористый видный парень, сын писателя Анатолия Жигулина, который «по матери Раевский», в дорогом плаще и с длинным каре, и прелестная Оля Безручкина с фигурой феи. Они представляли вроде как знатных и богатых. Высокий, стройный, но не от мира сего и с вдохновенно неприбранными волосами Миша Шульман, по словам преподавателей и моей коллеги Ниночки — надежда советской критики; странный, похожий на молодого милиционера на пенсии, витальный и совершенно лысый поэт Андрей Светов (Светов, конечно, псевдоним); изящный, как картинка, и с идеально славянским лицом петрозаводский поэт Дмитрий Вересов — представляли нечто вроде интеллигенции и пролетариата. Понятно, что я назвала не всех, но список будет расширяться и расти. Алексей Пинус, с пятого курса, считался видным общественником и носил ради этого берет. Он приятельствовал с моей коллегой, заочницей Аней Максимовой, и оба они входили в группу поклонников Анатолия Зверева. Хотя Зверев художник, молодые литераторы тоже его любили. Алексей Кубрик, заметный не только своей кинематографической фамилией и любовью к кинематографу, но и мягкой, как небо под током, улыбкой, и стихами, на эту улыбку похожими. Его считали одним из самых талантливых.
Я выскакивала из библиотеки наверх, в коридор, каждые полчаса, курила и слушала. Болтала и слушала. И, наконец, очень привязалась к студентам. Большинство были людьми с мучительными, пронзительными судьбами. Самоубийств на один дом Герцена было многовато. Человеческой обреченности тоже. Но Бог милостив ко всем. Большинство мальчиков и девочек, висевших тогда на волоске, выжили и стали обыкновенными людьми. Да и я влюблена была недолго в человека, который пытался вскрыть себе вены. В душевой комнате общежития. Но душевой общежития я не видела, хотя в общагу наведывалась сравнительно часто.
Со студентами я знакомилась мгновенно. Мне очень хотелось бывать на лекциях и семинарах, но не в рабочее же время. Так что я питалась в основном рассказами студентов. И довольно много читала по институтской программе.

* * *


Рита Жирова, первый курс отделения драматургии, ныне покойная, заговорила со мной сама. По текучей, порожками, картавости речи, я поняла ее еврейство. Но сама Рита по этому поводу не рефлексировала ни минуты. Она была невысока ростом, чуть выше меня, очаровательна и стройна, как огромный корень. Извивы ее фигуры, ведьминская сутулость, действовали даже на женщин мгновенно-привлекательно. А улыбка – небольшие искристые глаза и мягкая крупная нижняя губа – по воздействию сравнимы были только с атомным оружием.
Она позиционировала себя как натуралистка. И это был вызов повальному увлечению Серебряным веком и двадцатыми годами, которое и сформировало вкусы моих ровесников. Рите важны были бытовые детали.
Помню разговор ее с подругой (красавицей в обычном смысле) относительно нового текста подруги.
– Сережки качаются. Это значит – выдох. Психология курящей женщины. Точно подмечено.
Однажды у нее давно не было мужика.
– А у меня в холодильнике морковка есть. Холодненькая, плотная.
Я оценила эту варварскую, но темпераментную реплику.
Глаз у Риты на качество текста был верный до абсурда. Вероятно, я невольно взяла от нее эту способность отличать достойное от бросового. Она, как насекомое, вытаскивала из общего тела некую интересную деталь и давала ей несколько новых объемов. Однако, как мне говорит память, именно потому, что Рита была знатоком, писалось ей трудно и как-то не очень удачно.
Она врала своей матери (преподавательнице риторики Наталье Георгиевне), что уехала ко мне потрепаться и выпить, а сама сбегала к любовнику. Конспирация была нужна для защиты от мужа-бандита. Она как-то пригласила меня к себе, и мы что-то пили с ее мужем втроем, а муж сказал, что я гость, необходимый, как гвоздь. Я к Рите действительно была привязана.
Она брала такси, и, пока я соображала, что происходит, увозила меня с новым своим любовником к моим родственникам, и мне за это влетало. Но Рита была благодарна, она как-то отогревала и поддерживала меня. Однажды она увела у меня прямо из-за пьяного стола студента, в которого я была влюблена, но это нас с нею не поссорило. Студент был красив и талантлив, но Ритиной дружбы не стоил. Когда водка закончилась, он сломал спички и зажал в кулаке.
– Кто вытянет короткую, тому и идти за водкой.
Короткую вытянула я. Расстроенная, влюбленная и не очень ревнивая. С этим Владом Егоровым мы смотрели «Франкенштейна» в каком-то элитном кинотеатре. Фильм был непривычен. А Владу нравилось немое кино. Он был несчастный эстет, потому что эстету нужны деньги. У Влада их не было.
Среди зимы, тратя скудные средства, полетела в больницу, где Влад пролежал день после того, как перерезал себе вены в литинститутском душе. Нашла Влада уже в общаге, тихого, принесла ему сыр и гранатовый сок. И необходимые для сдачи зачета книги. Это его совсем унизило, но я еще не знала, как легко человека можно унизить.
Я уволилась из Лита, когда у Риты был роман не с кем-нибудь, а со Львом Ошаниным. Рита настроена была воинственно, но, кажется, комбинация не получилась. Помню, как она сидела, накрашенная, как на обложку «Силуэта», безоговорочно нарядная и очень злая, в холле ЦДЛ. Кажется, ждала разговора с женой Ошанина.
Мать Риты, покойная Наталья Георгиевна Михайловская, преподавала в Литературном риторику. Как мне сказала Рита, учебник этот был составлен самой Натальей Георгиевной и являлся первым за очень долгое время. Я бывала у Натальи Георгиевны дома и там порой пересекалась со студентами Лита. Наталья Георгиевна любила гостей и любила наблюдать за людьми. Полагаю, она была настолько мудрой, что ей отчасти было приоткрыто будущее нескольких бывавших у нее студентов, однако она никогда этого не говорила. А я как-то чувствовала, что не просто меняется ее взгляд и голос. Не от перемены ее настроения.

* * *


Притом что жизнь моя тогда была достаточно бурная, я вставала каждый день в шесть, бежала на электричку. Рабочий день заканчивался в четыре пополудни.
Однажды, ближе к концу сентября, едва вышла из метро, увидела кинокритика и просто критика Алексея Ерохина. Высокий, тонкий, в стильном клетчатом пиджаке, с шелковой черной прядью через лоб, длинноглазый, он взглянул на меня. Не то у меня была идиотическая улыбка, не то он почувствовал, как я люблю его тексты. Алексей Ерохин вел в журнале «В мире книг», который был действительно хорош в то время и который я обожала, рубрику «Карт-Бланш». Для меня он первый смог показать сочетание свободы и стройности слова. А его уникальные метафоры до сих пор в моей голове живут.
Здесь внимание: время. Библиотеке нашей дано было задание популяризировать новую литературу: «Зубр», «Белые одежды», «Ночевала тучка золотая», «Факультет ненужных вещей» и прочее. Ерохин писал о некоторых книгах и названных, да и обо всем явлении в целом. Было как напиться в жажду – услышать нетривиальный, самостоятельный по мысли и прекрасно оформленный отзыв. Так называемая новая литература напоминала резкий запах. Приставкин, «Ночевала тучка золотая», «Альтист Данилов», «Факультет ненужных вещей», «Раковый корпус» и «Один день Ивана Денисовича» — все это лежало стопкой на столе, подлежало тщательному оформлению, затем убиралось в шкаф и выдаче студентам не подлежало.
Во время работы в читальном зале я иногда включала маленький кассетный магнитофон. С русским роком. Алла Юрьевна смотрела сострадательно, и я его выключала. Хотя мне хотелось показать, что я крута как яйцо. Кроме абонемента и читального зала я работала в хранилище, а это совсем другая история. Потому что я обменивалась со студентами своими впечатлениями от работы, а с коллегиальной точки зрения этого делать было нельзя: я порочила своих коллег по библиотеке. Но я себя к ним не относила. Я очень глубоко и остро чувствовала свою временность.
Первым из студентов, с кем я наладила отношения, был Иван Новицкий. Чтобы не писать поверх черновика, даю здесь старое эссе об Иване с минимальной, приличной жанру записок, правкой. Парцелляция сохранена.

* * *


Иван Новицкий был студентом четвертого курса. Смутно, первое впечатление: невысокий, солидный. Действительно похожий на Сократа (Поленов, однокашник Ивана, в короткометражном фильме отмечает это сходство, и оно было). Как одет, не помню, скорее всего плохо, в темный поношенный пиджак; но это же писатель. Говорил лапидарно, ёмко. Короткие, неоформленные впечатления библиотеки сменились личными, а далее — пунктирным общением до пасхи 1995 года. Родился он в 1953 году.
У нас с ним много общего.
Тогда я это чувствовала, но не понимала, а теперь думаю так, что и признавать это не надо; всё равно что подставлять лоб под щелбан. И однако. Вот это общее даёт мне право говорить об Иване Новицком несколько иначе, чем все остальные. Щелбан, кстати, болезненный.
Невысокий рост, неумение ужиться в коллективе (Литинститут!), дорога в никуда. Последнее, конечно, не дай Господи. Но человека с такой витальной силой, как у Ивана Новицкого, я больше не встречала.
Говорят, июнь — месяц Кифареда, месяц гениев. Данте, Пушкин. Новицкий тоже родился в июне.
Встреча и первый разговор выгравированы в памяти четко до сих пор. Рабочий день мой заканчивался примерно в четыре дня (укороченный, полуподвальное помещение). Иногда после окончания я поднималась в актовый зал. Через роковую площадку входа — наверх, направо. Если актовый зал не был закрыт (бывал закрыт, но редко), садилась к старому расстроенному инструменту. На этом черном рояле переиграли все студенты, кто хоть немного умел играть. Не умела (что такое незаконченная музшкола?), сидела и брала широкие аккорды, закинув ногу на ногу. Сигареты во рту не хватало. Если б можно было курить в зале, то и сигарета была бы.
– Девушка, что вы тишину нарушаете?
Ага, Иван. Знала, что это Иван Новицкий. Что он гений, странен и невыносим. Но какие ещё гении бывают? Вся его абсолютная, выверенная тысячелетиями фигурка жила, двигалась. Он не говорил и размахивал руками. Он танцевал. Свой новицкий танец. У нас образовалась библиотечная шутка: пятый том собрания сочинений Новицкого.
– Здравствуйте! Ну что, вышел пятый том? Собрания сочинений?
Помнится, Новицкий просто забегал по актовому залу. Сначала ударял воздух лбом, подтянув ручки к груди, как ракета, а за головой неслось крепкое тельце.
– Пятый том? — возмущенно, — пятый том? А знаете ли, уже готово ПСС в сорока томах!
Конечно, шутил.
Встала из-за инструмента и побежала к выходу, неумышленно передразнивая Ивана:
– Я поросенок и не стыжусь, я поросенок и тем горжусь!
Иван вдруг замер и поднял палец вверх. Классичнейшим, но теперь только ему дозволенным жестом:
– Не те поросята, что не стыдятся, а те поросята, что не гордятся!
Пиджак на нем был, кажется темно-зеленый. Невесть отчего Иван ко мне стал расположен, и смею надеяться, что это было особенное расположение. Он мог позволить себе привязаться к незнакомому человеку; сердце было больше него самого.
Далее следует внушительный провал; в руководстве института произошли некоторые изменения, которые коснулись и библиотеки. Впрочем, Ивана тоже, и всех студентов с ним. Мир треснул. Встретились мы уже в другой его части. Однако в лучшей осталась лыжная шапочка, которая так Ивану шла, грубый рыбацкий шарф и отточенные жесты. Он настолько ничего не боялся, что это казалось глупостью.
Во время моей работы в институте виделись редко, почти не разговаривали. Но если вдруг Ивана несло, то я слушала буквально раскрыв рот. Удивлялась и смеялась. Сказочный человек. Богема, какой она и должна быть. Если я видела в жизни человека богемы, которую почти обожествляла в том нежном возрасте, то это был Иван. Не парижский клошар, не диккенсовский мистер Панк, а Иван Новицкий. Богемнее никого на свете не было.
В начале девяностых, летом, в жару, на Чеховской, у поворота к Елисею мы встретились как бы случайно. Но с Иваном Новицким случайных встреч не бывает. Он встретил меня так, как будто расстались вчера. Или даже сегодня утром. Громко, восторженно и фамильярно. В то время он, кажется, уже закончил (или не закончил, этой детали я не знаю) институт. Бог весть, как зарабатывал себе на хлеб. Устраивал митинги в центре, с афишками и аккомпанементом. Что за митинги и какая партия — скорее всего, Ивана Новицкого. Читал стихи при каждом удобном случае, знакомым и незнакомым, и даже печатался в новых для того времени газетах. Удивительно, но у него был огромный круг знакомых. И многие воспринимали его всерьёз.
И совершенно правильно воспринимали. Иван Новицкий был дитя конца восьмидесятых: возникший из воздуха гений, одной только силой словесного обольщения передвигающий горы. Но он был больше времени. Он видел мир и людей как одно живое существо. Иногда мне казалось, что он вообще не врет. Хотя разговор с Новицким походил на литературное произведение; достоверность фактов, в нем возникавших, проверить трудно.
В этот летний день, призрачный от жары, и возникла история о библиотеке Конгресса США. Новицкий попросил перепечатать несколько моих стихотворений для этой библиотеки. Договорились о встрече. В достоверность библиотеки Конгресса не верила, но Иван мне льстил, а это подкупало.
А мне нравились его стихи.
Бумаги для машинки не было и не было денег ее купить. Не было знакомых, у которых можно бумагу позаимствовать. Была машинка. Даже две: одна, «Роботрон», в квартире, где я жила. Другая, «Ятрань», на работе (сутки-трое). В первом же киоске «Союзпечати» и сразу же после разговора с Иваном, поддавшись наитию, купила небольшой комплект почтовой бумаги с красивыми водяными знаками: архитектурные памятники Москвы. Распечатала, испортив часть прекрасной бумаги черновиками. Однако подборка была готова. И я передала её Ивану. Он пошевелил бородой, почитал своих стихов и скрылся.

Через некоторое время снова встретились, и тоже на Чеховской. Иван, как фокусник, достал маленький сборник стихов, самоделку. Оказалось: мой. Отксерил, несколько экземпляров. И даже водяные знаки были видны! Концептуальная получилась книжица. Новицкий любил делать такие подарки: сборник стихов. Он очень понимал, что значит публикация. Почти как инициация. А как же библиотека Конгресса?
– Будь спокойна; всё уже там. И хочу сказать, что за границей поэта Наталию Черных знают лучше, чем в России.
Ну как к этому официальному заявлению относиться. Никак, если не считать, что в 1993 году мои стихи действительно будут опубликованы, и за границей. Но публикацию составил не Иван.
Хозяин дома, где я долгое время жила, Сергей Соколовский, по-своему к Ивану привязался. Новицкий несколько раз ночевал у него. Порой даже после КПЗ. Оттуда же принес стихотворение с «лёгким привкусом алюминия». Соколовского оно заворожило. Утром собрались пить чай. Случайно взглянула на ноги Ивана (ноябрь, кажется, а он по дому босой ходит) и обомлела: на одной не было пальцев! Иван был недоволен:
– Я не хотел, чтобы она знала.
Несколько раз была у него в комнате, в общежитии. Рассказывал про свою жизнь, про любовь. В интерьерах комнаты общаги на Дмитровской особенно странным показался его рассказ о грустной принцессе, красавице.
– То, что она из обеспеченных, по всяким мелочам видно: носочки, запахи разные. Я нес ее на руках сюда.
Этаж был, кажется, четвертый.
Иногда Новицкий называл Соколовского Шварцем, а меня – вдовой Шварца. Что значило это «Шварц» для Новицкого, не могу разгадать. Поэма Андрея Сергеева «Шварц» или Елена Шварц. Или производное от Черных.
Виделись мы редко, вспышками. Но его появление изгоняло тоску, в которой я тогда пребывала.
Летом 1992 года Новицкий подружился с певицей Багирой, Еленой Эйм. Оказалось, союз, способный взорвать весь мир. Это был экстремальный театр сорок восемь часов в сутки. Перед глазами картинка: поднимаемся от Самотеки. Соколовский, я и они, Иван с Багирой. Багира, длинная и с несколько смущенной улыбкой, размахивает жердеобразными руками, сидя на закорках коренастого Ивана.
Иван отлично знал не только литераторов, но и художников. В мире волосатых, как и в мире так называемой неофициальной культуры, не было, кажется, никого, кого бы не знал Иван и кто бы не знал Ивана. Ближе к середине девяностых Новицкий появлялся в одном доме в Кузьминках и порой там жил. И готовил коронное свое блюдо: взвар из костей, найденных на помойке. Быт у него был такой, что лучше не говорить. Внешне он очень изменился, хотя сократовская форма осталась прежней. Изменилась одежда, немного — походка, речь и взгляд. Но если обстановка была благоприятной, все возвращалось. Гений и есть гений. Особенность в том, что Новицкий всегда уходил сам. Насколько помню, он не вампирствовал, не злоупотреблял гостеприимством.
Последняя встреча произошла на Пасху 1995 года. На Арбате, ближе к ночи. Иван увидел меня (я была влюблена и разодета), сгреб в охапку. Порадовался. Но в глазах плескалась боль, целый колодец боли. Он очень остро переживал; он страдал. Как будто добивали того, кого ранили прежде.
– Пока она не ушла с Арбата, я не умру.
Так и сказал. Но дело-то в том, что я действительно «ушла с Арбата» в этом году. И более Ивана не встречала.
Не могу сказать, что воспоминания о Новицком причиняют мне боль. Или что в его странной судьбе главную роль сыграло время. Новицкий как личность был больше времени. Он сравнительно легко относился к своему образу литературного бомжа. Но, кажется, не видел альтернативы — быть другим. И очень любил поэзию. Слишком любил, чтобы жертвовать ею.

* * *


Пинус, он же Сосна, которого многие жители нынешнего московского (и не только) литературного водоема знают как хозяина музея Анатолия Зверева. Я (опять пунктиром) проходила возле самого начала создания этого явления.
Снег уже смешался с грязью, район метро Динамо. Что мне там нужно и почему я там именно с Пинусом и Аней, не знаю, но зачем-то это было нужно. Вероятно, случайная встреча. И она показала мне первый альбом Анатолия Зверева.
Алексей был высок и как-то подозрительно ладен. В то время я путала авторитеты и копии, так что вполне могла принять его темный фетровый берет за признак человека известного. Встречались мы чаще всего в кофейне на Бронной, где студенты Литературного института почти что жили, а персоналу ничего не оставалось делать, как компенсировать просмотром лучшего в мире театра абсурда свою неподъемную работу. Тогда я не нажила еще отвращения к пьяным и похмельным, иногда пила водку, но могла обходиться без нее неограниченное время.
Пинус больше походил на художника, чем на поэта. Но он был уверен, что он поэт, на тысячу процентов. Я тоже была уверена, что я поэт. Иногда он задирал меня, незло и весело:
– А вот тут тебе Мандельштам дорогу перебежал.
Стихи мои тогда еще и стихами-то не были. Я просто ощупывала мир метафорами. «Газированный дождь отключился». Эта строчка нравилась всем моим знакомым студентам.
Как-то Пинус пригласил меня к себе домой. Из того посещения помню только то, что ехала куда-то вниз по серой линии метро, а потом на троллейбусе. Шел дождь, и меня больше предстоящего визита занимало то, что троллейбус в дождь похож на корабль. «Когда воротимся мы в Портленд». Помню улыбку Алексея и какой-то нелепо серьезный разговор о поэзии. И еще, что я рано уехала. Жила я тогда сильно за городом. Но в остатке было ощущение сочувствия. Тогда мне сочувствие было жизненно необходимо. Не жалости, а именно понимания моей ситуации: одна на всем белом свете. Богема, что взять.
Потом, уже в середине нулевых, знакомство возобновилось. Я с изумлением обнаружила, что Пинус меня отлично помнит. От него шло довольно интересное чувство ядовитого расположения. Он симпатизировал, но постоянно подкалывал. За мной не ржавело.
На каком-то вечере в музее Серебряного Века, уже в десятых годах, когда у меня была масса публикаций, свой сайт, проза, вышедшая в ЭКСМО, и прочее, и прочее, он сказал:
– Я так и знал, что ты ничего не понимаешь в стихах.
На какой-то пафосной выставке на территории фабрики «Красный Октябрь» он ни с того, ни с сего воскликнул вместо «привет»:
– А вот красивая женщина.
Одета я была тогда скорее смешно. Этнически.
Что в Пинусе было замечательно, так это то, что он всегда улыбался. А это многого стоило, если вспомнить время и обстоятельства, которые он пережил. Он и после полтинника сохранял военно-эротичную форму тела. Этакое ядерное секс-оружие мужского рода. Все это хорошо, но если на расстоянии.
Почему и как он расстался с мудрой и красивой Аней Максимовой, не знаю, но мне жаль. Изысканного контраста была пара.

* * *


Виктор Куллэ сразу же мне понравился, и не только тем, что напоминал мои английские грезы: одновременно хоббита, старого вига и вольного стрелка. Он оказался общительным и мягким, не уничтожал меня, если говорила глупости. Впрочем, это особенность всех потомственно культурных людей — снисходительность. Про волосатых я тогда не очень хорошо знала, а Куллэ был волосатым, и позывным его на Сайгоне было Тигр. Он и походил на тигра. Вероятно, моя непосредственность и моя болтовня несколько смягчали его похмелье. В 1988 он был на четвертом курсе.
Как-то я напала на него с новым стихотворением:

Черепаха зимой умирала,

Падал пепел на зимнее море.

Деревянные боги сгорели.

Вот старик, словно сакура, черный,

Волосами, как сакура, белый,

Он годами как сакура сгорблен,

Он с улыбкой, как сакура, юной

Нежно гладит свою черепаху.

Падал пепел на зимнее море.

Деревянные боги сгорели.


– Тут что хорошо, — сказал Куллэ, — сакура с разных точек зрения. А так, я могу и Ли Бо почитать.
После увольнения в январе 1989 я начала готовиться к поступлению, на критику и на поэзию. Собеседование принимал Куллэ. Я читала явно не лучшее из того, что у меня было, но Куллэ собеседование принял. Меня не оставляло чувство, что это аванс. А я очень трепетно отношусь к авансам.
Знакомство наше возобновилось в нулевых. Куллэ остался таким же старым вигом, стал лучшим бродсковедом, любил своего кота. Внезапные вспышки ярости, которые были у него и в разговорах, и в соцсетях, меня не удивляли и на мое отношение к нему никак не повлияли. Но мы не особенно дружили.

* * *


Алексей Кубрик был в 1988 на пятом курсе (он 1959 года рождения), и в нем было хорошее соотношение спортивного роста, крупного сложения и сознания своей значительности. Казалось, он даже надменен. Знает все, его знают очень многие уважаемые люди, говорит слегка покровительственно. Попробуй, не поговори покровительственно с такой мухой, как я. А у меня тогда была мерзкая привычка здороваться со всеми почти фамильярно. Сирота богемная, что делать.
Многие фамильярность мою просто не замечали (сами такие), некоторые на нее внимания не обращали, кто-то воспринимал как должное (библиотекарь, хозяйка книг), а Кубрик мою фамильярность нивелировал. Вероятно, он тогда уже был хорошим преподавателем. Но быть преподавателем не значит только нивелировать острые моменты поведения учеников.
В целом, он выглядел гораздо более представительным, чем был на самом деле. Скромный, трудолюбивый и тихий человек нулевых и десятых был очень далеко от того амбициозного студента. Но если Пинус был задирой, Куллэ — вальяжным тигром, то у Кубрика почти ничего характерного не было. Кроме этой его странной, словно под током, улыбки.

* * *


У Сергея Логинова были роскошные темные волосы, как у рокеров. Но я тогда не особенно увлекалась роком. Мой багаж состоял из «Битлз», ДДТ и «Аквариума». К сожалению, я не помню, о чем мы говорили с Сергеем, но в остатке есть сознание, что он был невероятно проницателен и раним. Он не просто говорил умные вещи, он раскрывал их. В очень сжатых фразах. И у него был свой, уже выстраданный, взгляд на искусство. И он, как и я, ценил сочувствие. Большинство студентов, и я – вместе с ними, держались сочувствием.
Помню, как он сидел у окна и смотрел на двор. Это был не взгляд, это была катастрофа. Сергея можно было бы отправить в гетто слабых людей, которым ничего в жизни не удалось, но меня не оставляет чувство, что он не был слабым, хотя у него были и попытки суицида, и многое, что водилось среди творческих людей. И у него была женщина: яркая, темноволосая, настоящая Маргарита. Она любила его. И, кажется, я с ней даже дружила. Я отлично помню ее худобу и почти армянский разрез янтарных на солнце глаз, но забыла имя. В учебе она была намного успешнее Сергея.

* * *


Сережа Славин был воплощением еврейской легкости, если такая есть. Это была голова аналитика, журналиста, переводчика — и вместе с тем какого-то робкого в делах, как ребенок, человека. Хотя, кажется, это была скорее осторожность, чем робость. Он всегда высчитывал риски. Я видела его по большей части неважно одетым, но он был всегда весел и со мной ласков. Разговаривая с ним, я порой забывала, что это просто студент третьего курса, и мне казалось, что это академик. Он слишком надеялся на талант прозаика (вероятно, талант был слабым), но, кажется, нашел со временем отличное место. И однажды он очень помог. Не мне, а моему знакомому, который искал на Украине работу. И тоже еврею.
Когда начался процесс моего увольнения (а перед этим был процесс воспитания), Сережа эмоционально меня поддерживал. Он как-то правильно это делал, и я доверяла ему.

* * *


Еще один Сергей был студентом четвертого курса, полноват, разговорчив и как-то неприятно самонадеян. Фамилия его начиналась на Ка и, вполне возможно, была Кирсанов. Мы часто разговаривали. Может быть, мне показалось, что он самонадеян. Что такое девятнадцать лет, а мне тогда было девятнадцать. Как и многие студенты Лита, он пытался определить будущее значение автора по его речи. Откуда они все это брали, не знаю, но скорее всего, из менинаров. Потому что я не только от Сергея К. слышала: мол, как человек говорит, так он и пишет. Я даже сама в это порой верила.
— Не знаю, как насчет стихов, но ты будешь писать прозу средней руки.
Ему было лет двадцать шесть. На четвертом курсе у всех студентов были какие-то публикации, что повышало самооценку, обычно очень болезненную.
Эта «проза средней руки» потом, во время сотрудничества с ЭКСМО, и появилась.

* * *


Виталий Пуханов ходил в гениях. Но я его видела редко и знакома не была. Что интересно, лет через двадцать я познакомилась с его однокашником и сотрудником, Константином Кравцовым, и узнала, что великолепный Федор Васильев, о котором будет рассказ, тоже учился вместе с Пухановым.
О Пуханове я узнала от Дмитрия Буторина. Высокий, хорошенький блондин, с изумительной по скорости и насыщенности речью и полным портфелем удивительных рассказов. Устно, конечно. Буторин возникал как из воздуха: то на улице, то в кафе. И я слушала. То про скелета в шкафу (настоящий скелет), которого Дмитрий называл по-французски «мой комнатный мерзавец», то про стремную ночь в палатке, когда пришли сердитые ребята и Дмитрий взял их на понт тем, что сейчас будет стрелять. А понт появился от общения с генералом, который хотел написать книгу, и ему нашли Дмитрия.
Но самое интересное было, что Буторин любил чужие стихи и читал их намного лучше авторов. Он чувствовал текст и любил его. На новогоднем вечере 25 декабря 1988 я видела, как выступает и читает свои стихи Пуханов. Впечатление было уже подготовленное рассказами о нем как о молодом гении. Но на сцене стоял школьник-переросток в синей комсомольской рубашечке и целомудренно синих брючках. Однако когда Буторин начинал читать «Германик шел», это было совсем другое: космос, оледеневшая трагедия и даже пророчество о скором будущем.
Дмитрий жив и сейчас, я как-то встретилась с ним на чем-то пафосном, вроде вручения какой-то премии. Он так же шагает с одного облака на другое: ни семьи, ни квартиры, ни бизнеса. Работа у него точно есть: ненадолго и разная. Такие люди нужны всегда. И это у меня вызывает почти что восхищение.
Впрочем, у Пуханова теперь все есть и всегда будет.

* * *


Булат Сагидуллин, впоследствии — отец Серафим, появлялся в доме Натальи Георгиевны. Красив почти экзотической красотой, улыбчивый. Он привлекал и внешностью, и речью — глубокой, обволакивающей. Как и Наталья Георгиевна, он любил стихи Арсения Тарковского. Студенты старались найти что-то нетипичное. Кто поклонялся Ходасевичу, кто — Георгию Иванову. У Арсения Тарковского был свой круг поклонников, он был небольшой, но значительный.
Однако Булат был выше литинститутской моды. Он искал, находил, создавал. Кем он работал, не знаю, но у него водились деньги, чтобы снять комнату во флигеле возле Курского вокзала. Однажды мы гуляли по ночной Москве и говорили о Блоке, к которому у Булата было особенное отношение. Он чувствовал его. На стене одного из помещений дома, комнату в котором снимал Булат, было пятно. И оно напоминало Булату профиль Блока. Булат и повесил на это пятно портрет Блока. Как потом выяснилось, Блок и правда бывал в этом доме, когда приезжал в Москву.
Тот ночной разговор и набережная из железнодорожных мостов, пути внизу, наподобие реки, недалеко от Курского (я жила по Горьковскому направлению), мне вспоминаются и сейчас. Вероятно, тогда мне и стало понятно о поэзии Блока и о нем самом чуть больше, чем можно было найти в книгах.
Булат был одним из самых харизматичных студентов.

* * *


Женя Равтович появилась в библиотеке с пионерским галстуком на шее, с торбой на плече, и от нее сразу повеяло системой. Про волосатых, повторяю, я еще толком ничего не знала, но русский рок гипнотизировал, и я уже задумывалась о том, чтобы поближе познакомиться с системой.
– Привет Шевчуку, – сказала я, оформив формуляр и выдав книги.
– Передам, – коротко ответила Женя.
Потом оказалось, что мы имели в виду разных Шевчуков.
Женя родилась в Сибири, но потом, утомившись бытом, уехала в Ленинград и там заново родилась. И нашла себя в литературе, потому и выбрала Литературный институт. Со временем она сделала отличную карьеру, в которой не было ни одного упоминания о системе, а ведь Женя недолгое время жила той самой питерской жизнью, которая мне только снилась.
Мне не хватало в жизни именно такой, как Женя. Чуть старше, легкой на подъем и целеустремленной. От нее осталось живое впечатление личности: приветливой и суровой одновременно.
Она вытащила меня на концерт памяти Башлачева. Собственно, о Башлачеве я узнала от нее. Она смело, не выпуская моей руки (а я была на шпильках), прошла через заграждение и без билета вошла, со мной вместе, в здание, где концерт проходил. Мы долго плутали по коридорам. Концертов в здании было два, и мы сделали вид (вернее, Женя), что идем на другой, но Женя наитием нашла нужный зал, и мы вошли во время выступления Юрия Шевчука.
Мы спрятались от администраторов в служебном помещении, и я едва не подвернула ногу, но Женя просто, не повышая голоса, сказала: вставай, и я встала. Пока пробиралась в зал снова, мельком увидели курящих и беседующих участников концерта. Бутусов выглядел совсем мальчиком.
Я приезжала к ней в комнату, в общежитие. Она заваривала чай в керамических стильных чашках. Чай был с мятой. О чем говорили, не помню, но и Женя была тем, кого я больше слушала, чем говорила.
Вскоре обаяние системы для Жени исчезло. Она начала новую жизнь. Через довольно приличное количество времени я встретила ее в уже очень сильно измененной кафешке на территории Лита. Она рассказала, как полгода жила в Англии и ей не понравилось.
Что потом стало с Женей, не знаю, но, по слухам, она быстро и уверенно сделала карьеру. Сейчас, если верить поисковикам, живет за границей.

* * *


Иногда в библиотеке появлялась Наталья Варлей. Старшие коллеги вставали на головы и начинали танцевать, а меня прятали: давали задание, поиск в дальних стеллажах. Наталья зимой пришла в чём-то шикарном, молочного цвета, со звонкой улыбкой и потрясающим голосом. Она держалась почти робко. Столько лет известности, и вдруг — Литературный Институт.

* * *


Из преподавателей помню Роберта Винонена. Его, кажется, знали все, и он ко всем был равно расположен. Его заинтересовали мои чтения на украинском языке. По его просьбе я сделала несколько переводов украинских песен, ему понравилось. Я бы с удовольствием взялась за перевод, например, «Старосветских батюшек и матушек» Нечуй-Левицкого или даже грозной «Земли» Васыля Стефаника. Но я нигде, кроме библиотеки, не числилась.
Иногда мы здоровались с Томашевским. У него была тихая походка. Он был малоразговорчив и очень вежлив, но, кажется, всегда грустен. Тень великого литературоведа ему сопутствовала.

* * *


25 декабря 1988 в большом зале ЦДЛ состоялось общее новогоднее собрание. Этих больших сходок начальство Дома побаивалось, так как мог появиться какой-нибудь Коля Гребенкин, в чем мама родила — и сразу на сцене. Но тем не менее собрания проходили. Они, как тогда было заведено, состояли из официальной части и чтения стихотворений студентами.
Из официальной части помню выступление Виктора Куллэ, взвешенное и вместе с тем острое. Он говорил о новых взаимоотношениях между студентами и преподавателями, о самоорганизации студентов, об издательских новостях литературного сегодня. «Законы тусовки уже действуют», — добавил он не без иронии, но мягко. И правда: нелепые с сегодняшней точки зрения сборнички уже возникали то там, то тут. В одном из таких сборников напечатали стихи Анны Максимовой. Направление поэзии скромно называлось «интуитивизм». Многим тогда хотелось создать новое направление в поэзии.
Из чтений запомнилось, как Юлий Гуголев читал «Оглянись, Уриил!». Нечто грозное и желанное было в этом стихотворении.
После собрания многие студенты пошли группками в общагу, но некоторые — в ресторан. Я считала, что одета для ресторана нормально, на мне был бархатный пиджак, но меня не пустила некая морда, сказав:
– Женщина, у нас здесь так не ходят.
Правильно, здесь вам не тут.
Невероятно, сколько радости тогда доставляли студентам случайные дешевые публикации. Какая-то книжечка с переводными сказками-страшилками про вампиров заставляла сиять глаза и кормила некоторое время одного, а то и двух человек. И даже больше: после такой книжечки могли дать и серьезную работу. Или же студент начинал осваивать горизонталь: один перевод, второй перевод, в том же виде изданный. Но тогда все горизонтали вставали на дыбы.
Я наблюдала так много этой кровавой надежды состояться, что порой казалась себе опустошенной. У меня ее не было. Я ждала своих стихов.

* * *


Новые стихотворения и рассказы считались в среде студентов чем-то домашним. Произведения читались в основном на квартирах или (чаще) в комнате общежития. Общежитие было легендарным, тем самым, где Рубцов из окна выбросился. Сколько там было этажей, я не помню, но здание было и снаружи, и внутри колоритное. Радость пьяной тесноты соединялась в нем с хронической неприбранностью, до брезгливости. Работники общежития, конечно, стремились поддерживать порядок, но где тут, когда и сами в пуху нехорошего прибытка, и студенты в основном под влиянием веществ. Особенность здания была в том, что там пересекались все со всеми, подчас этого не зная и не ведая. Но некоторые жили там подолгу, и даже семьями. Я не то чтобы любила там бывать, но у меня просто знакомых кроме студентов тогда не было.

* * *


Кроме общежития я исправно посещала своего коллежского преподавателя Лазаря Соколовского. Прошло очень много времени, чтобы я поняла, что мне не нужен был никакой «Луч» и прочее, потому что Лазарь Петрович соединял в себе способности хирурга и учителя. И прошло очень много времени, прежде чем я поняла, как в нем обманулась.
– В молодости я много писал. Но когда прочитал Пастернака, пошел в библиотеку, прочитал все, что было там Пастернака, и потом надолго замолчал. Пастернак сказал все, что я хотел сказать.
Лазарь Петрович считал, что я живу иллюзиями.
– Ты очень яркий романтик. В романтизме есть нечто болезненное. А христианство — для сильных и здоровых людей.
Переубедить его, что Христос пришел грешников спасти, было невозможно.
– Пастернак сказал, что нам дышат почва и судьба. Например, когда я иду гулять с собакой, я всегда подхожу к одному вязу. Это мой Гефсиманский сад. Где твоя земля? Только тогда, когда ты выйдешь замуж и родишь ребенка, у тебя появятся настоящие стихи.
Он всегда слушал вполуха, что я ему говорила. Вероятно, так говорила. Он считал, что нужна размеренная основательная жизнь. Я каким-то точным образом знала, что ее не будет. И мне от каждой встречи с Лазарем было очень горько. Но на тот момент он был единственным, кто занимал место учителя. Должен же быть учитель, если нет родителей. Впрочем, учитель ученику ничего не должен. А родители были, но толку от них не было.
Мои визиты к Лазарю Петровичу становились с годами реже. В конце концов я увидела просто очень пьющего и небрежно одетого человека, недовольного своей жизнью. А он все подтрунивал надо мной, его точка зрения не изменилась. Он считал, что я куда-то хочу попасть и куда-то пробиться.

* * *


Романовский напоминал о средневековых гравюрах внешне, а характером был почти Франциск Скорина. Имени Романовского не помню, но я называла его Чина, как он сам и представился. Кожаный шнурок через лоб, свободные рубашки и свитера, проницательный, но не раздражающий взгляд. Чина был как-то без уныния и натуги старателен, невероятно много читал, обладал памятью разведчика и казался значительнее многих старших студентов. Я несколько раз была у него в комнате, в общежитии, и всегда на столе были горы книг, а конспекты открыты. Думаю, у него получилось достойное будущее.
Чина учился на отделении драматургии, и его уже тогда, на первом и втором курсе, стали замечать преподаватели.
Мы говорили об украинской и белорусской литературах. Сам он был, кажется, из Гомеля, но вероятно, что в Москву приехал из Минска. Украинскую литературу я изучала во львовском колледже, где проучилась года полтора и откуда меня мать забрала в Москву (я была несовершеннолетняя, мать решила уехать на родину, чтобы ухаживать за своим отцом). Но мне хватило полутора лет, чтобы на незнакомом языке прочитать базу: Васыля Стефаника, романы Нечуй-Левицкого, Панаса Мирного и Ивана Франко. И еще других авторов. Но тайны Янки Купалы мне открыл именно Чина.

* * *


Одним из самых ярких воспоминаний того периода был Григорий Марговский. Сейчас нет ни одного сколько-нибудь причастного к литературе владельца аккаунта, кто не содрогнулся бы при имени Марговского. Он за довольно короткое время умудрился так настроить людей, что его не иначе как сумасшедшим считают. И мне тоже пару раз довелось видеть это его сетевое поведение, но не в отношении меня. А в 1988 Гриша привел меня к Евгению Винокурову. Я, конечно, не понимала, кто такой Евгений Винокуров. Для библиотекаря это был функционер, преподаватель, но никак не легенда, в отличие от красивого и скромного нравом потомка Томашевского.
Через много лет я узнала от одного очень милого и известного автора из Минска (откуда приехал в Лит и Марговский), какая Григорий сволочь. Я не то чтобы не поверила. Всегда есть некий двойной оттенок, когда один другого ругает. Но с тем Гришей, которого я знала, эти рассказы не связывались, а вот милый известный автор говорил о своем бывшем приятеле как-то уж очень горячо. Что они не поделили в Минске, не помню, но шла речь о философе Киме Хадееве.
Гриша Марговский в 1988 напоминал портреты эпохи Возрождения, был прекрасно одет и вел себя так, будто вся земля лежит у его ног. И земля лежала. У него были самые красивые подруги, он как никто ценил и мог описать эту красоту. Он был смел: на семинарах ему сходило с рук то, за что других бы отчислили. Он моментально составлял анаграммы и ребусы и очень любил их составлять.
– Смотри, – он рисовал на кафешной салфетке. Сидели мы в нижнем буфете ЦДЛ, – ТИМУР ПУЛАТОВ.
Это было имя какого-то функционера. Но таких имен было много, а я одна. Григорий сказал только, что этот человек убивает культуру. Вероятно, так и было.
– РИМУ ВО ПЛАТУ, – закончил он палиндром.
Вроде бы ничего особенного. Бонифаций, он же Герман Лукомников, такое корзинами потом писал. И не только он. Но вот так, социально и красиво, на салфетке, мог написать только Марговский.
Евгений Винокуров, плотный, в каком-то старом коричневом пиджаке, с потной лысинкой, сидел за столом и, вероятно, никого не хотел видеть. Марговского это не смутило. Он вошел, крепко держа меня за руку.
– Она очень талантлива, – сказал Григорий так, что Винокуров поднял голову и в его очках показались слабые проблески интереса.
Но на семинары Винокурова я ходить все равно не стала. А вот с Григорием отношения продолжились в эпоху соцсетей. Насколько это было возможно.
У него оказалась очень насыщенная жизнь. Кем он только не был. Жажда универсальности — внезапно получить кучу денег, найти самую красивую женщину и потом совершить пророчество посредством спиритизма — свойство личностей конца восьмидесятых. У Марговского, вдохновенного мифомана, все это приобрело черты художественного произведения. В конце концов он осел в Америке, довольно неплохо устроившись, и продолжил писать стихи. Но и по фотографиям десятых годов можно сказать, что он невероятно хорош. Тот же профиль Медичи. И совершенно невыносимый стиль общения.

* * *


Григория Симакова я в Лите не помню, но он очень хорошо запомнил меня. Наше общение началось после моего увольнения. Но уже тогда второе имя Григория было Ардис, так как он был в курсе всех неподцензурных зарубежных новинок. Симаков учился на отделении критики, общался почти со всеми известными литературными личностями того времени, его не любили, но поделать с ним ничего не могли. Григорий был гений коммуникаций.
Текст и людей он чувствовал остро, почти болезненно.

* * *


Костя Григорьев напоминал солнце на закате: большой, рыжий, погруженный в музыку. Мы говорили о русском роке, который он не любил, но который знал отлично. Его больше привлекали небольшие и не очень известные попсовые команды типа московского «Наутилуса», но никак не Помпилиуса.
Потом он стал Константэном Григорьевым из Ордена Куртуазных Маньеристов. Его имя связано с именем Вадима Степанцова.
Самого Вадима в Лите я не видела. Он закончил институт, когда я только пришла работать. Но о его дипломе «Убей меня, красотка, на заре на крыше голубого лимузина» говорили все кому не лень. После увольнения из библиотеки я видела Вадима не раз. Впечатление было самое приятное.
Тогда сложно было понять, что Степанцов создал довольно забавный и действенный антидот к тому, что теперь называется так плоско, а тогда было непонятно и в новинку: современное искусство.
К Косте Григорьеву я даже привязалась и очень ценила его мнение. В нем был какой-то солнечный медовый смысл.
Возникновение группы «Бахыт-Компот» было, конечно, шагом назад по сравнению с теми стихами, которые читали куртуазные маньеристы. Это был плотный, мощный круг поэтов, и поэтов достойных. Но эпатаж это как кислота. Он разъедает извне и изнутри.
Кажется, осенью же 1988 мне кто-то сказал, что Вадим Степанцов (а это вам не Дмитрий Воденников) читает стихи в театре «Бедный Йорик» где-то на Юго-Западе. И я поехала из своего Подмосковья, чтобы посмотреть постановку в духе песни любимой группы «Крематорий».
Вадим сидел за столиком в смокинге и с лиловым бантом, ровно настолько большим, чтобы это не было пошло. Лицо у него оказалось такое, что вспомнился портрет Ильи Ильича Обломова кисти Гончарова. Аристократичное, бледноватое, как бы само собою улыбающееся и совершенно русское. Такой человек однозначно вызывал доверие. И впоследствии, когда мы пересекались, я видела человека утонченного и спокойного. Как всякий маньерист, Степанцов был манерен (его ловкий жест — и я прикуриваю как настоящая леди), но эта его манерность была органична. «Куртуазные маньеристы» были уже очень популярны, как какая-нибудь рок-группа. И очень разные. Я порадовалась, что и Костя Григорьев с ними.

* * *


Тарас Липольц, он же Тарик, был не то из Киева, не то из Одессы. Он был по-своему красив и нервно харизматичен. Про «Гражданскую оборону», уже несколько лет ходящую по рукам в бобинах и кассетах, я узнала от него. Тарик был суров нравом и видел в панке философию.
– Женская поэзия это ведь рукоделие. Вот, например, Ахматова.
Не знаю, какое действие на меня эти слова возымели тогда, я, конечно, возмутилась, но поняла правоту этих слов.
Как-то в сентябре Тарик сделал грим, взял гитару и смело вышел на Арбат — петь песни Егора Летова — «Всё идет по плану». Поскольку грим был чрезмерен, эффекта не было: толпа не собралась. Да и я не врубилась сразу в то, что такое ГО. Но это было первое исполнение ГО на Арбате. А годом позже Летова там пели вовсю.
Текст песни Летова «Всё идет по плану» меня поразил именно как замечательное стихотворение. И до сих пор поражает.

* * *


Месяц за месяцем, а к новому году мне стало ясно, что меня уволят. Или создадут такую ситуацию, что уволюсь сама. Хотя была импульсивна, я многое видела ясно. Студенты, которые так хорошо ко мне относились, конечно, ничего поделать не могли.
Аня Максимова настаивала, чтобы я не увольнялась. Она считала, что мне нужна работа, что это важно для будущего, что меня просто пугают. Но я уже выросла из библиотеки и, наконец, написала заявление. И стала готовиться к поступлению, уже в январе.
Январь и февраль я прожила за городом и, чтобы хоть-то себя организовать, устроилась библиотекарем в ближайшую школу. Кроме того, мне доверили читать факультатив по Серебряному веку. Школьники слушали внимательно, но, скорее всего, из вежливости. Не понимали, отчего такая экзальтация. А я увлекалась и читала наизусть.
Кроме того, мне попалась в руки книга «Ирландские саги» издательства «Академия» с предисловием Смирнова, матерчатая, в кирпично-рыжем переплете. И она изменила для меня все, и прежде всего мое отношение к жизни. Я много думала о том, как жили эти прекрасные и страшные древние люди, и что мне нужно научиться жить хоть чуть-чуть так же. Так что публикации в газетах и журналах отошли на второй план. Поэта должны слушать. Поэт это не только тексты, это прежде всего голос и тело.
Почти сразу после прочтения «Ирландских саг» я нашла «Похищение быка из Куальнге» с предисловием Шкунаева и еще пару-тройку изданий по этой теме. Шкунаев, как я поняла, был самым осведомленным. Тогда не было еще такого сильного увлечения кельтами, а тексты «Аквариума» были скорее исключением, хотя очень многие их знали и любили. А вот в девяностых кельты стали невероятно популярны: и музыкально, и литературно, и эстетически.
По мере приближения весны росла гора прочитанных книг. На зарплату я взяла в аренду печатную машинку и начала готовить рукописи. Поначалу не получалось, но потом, по мере ежедневных стараний, пошел и текст, и скорость печатания. В колледже на парах машинописи учили печатать всеми десятью – конечно, не получалось, но печатала обеими руками.
Как-то днем в выходной на Арбате меня окликнул звонкий высокий мужской голос. Обернулась: Григорий Симаков. Или Гриша, как все его называли. Он с группой поэтов, из которых помню только высокого, красивого и вечно пьяного Костю Седунова, читал несоветские стихи. В частности, Наума Коржавина и Вадима Делоне. Тут же стоял легкий туристический столик с разложенными на нем томиками «Ардиса». Гриша буквально порхал над этими книгами и в то же время хотел, чтобы их прочитали все. О чем и говорил своим командным голосом.
Григорий Симаков, несомненно, был подвижник, как к нему ни относись и что о нем ни говори. Он любил неподцензурную литературу того времени и отлично ее знал. И у него не было времени писать о ней критические статьи, а то это были бы лучшие статьи о поэзии Наума Коржавина или об эссеистике Андрея Синявского: Гриша был студентом отделения критики. Он организовывал встречи, продавал книги, звонил нужным людям, спешил из одной квартиры в другую и, кажется, был рад, что так всем нужен.
Так моя подготовка к поступлению обогатилась новым и архиважным материалом, но на пользу ни мне, ни подготовке это не пошло. Гриша охотно давал книги на день или на два, беспокоился о сохранности материнским беспокойством и порой просто предлагал читать у него дома, чем я порой и пользовалась. Так я прочитала почти всего вышедшего на тот момент в «Ардисе» Василия Аксенова: «Остров Крым», «Ожег», «Скажи изюм». Что не прочитала — «Затаваренная бочкотара», «Джин Грин Неприкасаемый» — получила из пересказов Гриши. А он материал подать умел, и неважно, сколько водки было. Это были интересные посещения: я лежу читаю в маленькой комнате, а на кухне и в большой гудят оживленные голоса. Как потом оказалось, многие принадлежали весьма известным тогда уже людям. Гриша жил в Теплом Стане, а это место литературно густонаселенное.
Однажды во время такой домашней бури Гриша, проводив часть гостей, вошел в маленькую, где я лежала, заканчивая «Город Любимов» Синявского, и сказал задумчиво:
— Сапгир, конечно, замечательный. Но он штукарь. У него словесная эквилибристика. А вот Сева Некрасов гений.
Имя Генриха Сапгира тогда для меня очень мало что значило. Детский, кажется, автор. А о Всеволоде Некрасове я тогда услышала впервые и навострилась. Кто? Что? Но вокруг было слишком суетно, и стихов его я так и не получила. И потом, меня ждали мои рукописи, нужно было готовиться.
Можно сказать, что такой Гриша есть в каждой среде. Но Симакову я верила на слово, и не зря. В нем было много огня и вдохновения. К тому же его литературная заинтересованность тогда мне не казалась неопрятно-диссидентской. А время было странное. Знакомый мой получил год химии за то, что у него нашли несколько номеров «Посева». На него перевели стрелки с кого-то важного.
Если появлялись средства, благо работа сутки-трое в отделе охраны оплачивалась лучше, чем работа библиотекаря, я брала билет на сборную солянку русского рока. На такие концерты билеты были дешевле и доступнее. С изумлением обнаружила в себе, что не имею спортивного интереса к любимым группам и потому не прикладываю усилий пройти на концерт во что бы то ни стало. Так какой же я фанат? Однако выступления «Зоопарка», ДДТ, «Алисы» и «Воскресенья» видеть сподобилась.
Меня магнетизировали эти тексты, которые большинство моих знакомых Литературного института, которых навещала, считали просто плохими поделками. Ведь это экспрессия, это довольно утонченная экспрессия. Но об экспрессионизме я знала только чуть, а это течение у студентов тогда не было особенно популярным. Только Буторин порой восторгался Верхарном, а я тут же выклянчила в библиотеке томик его стихов в серой обложке.
Весной обе рукописи были готовы, и едва начался прием документов, я их отправила. И захотела отдохнуть. Очень странно это у меня получилось.
Для себя я писала в тетради тексты «Аквариума», которые тогда считала новыми и в эстетике, и в смыслах. Такой изящной эклектики я еще не встречала. И вот, увлекшись, купила значок с БГ. И с ним пошла по весеннему Арбату.
Тогда никаких волосатых знакомых у меня еще не было. Я пыталась одеваться как они и находиться рядом с ними. Иногда заговаривала, иногда меня несло, я рассказывала какие-то тут же придуманные истории, но в той среде такие истории воспринимали как должное.
И вот, в этот холодный солнечный день на мой значок уставился длинный палец хромого рыжего музыканта.
– Что у тебя? – спросил музыкант, – Вот это.
Он показал на лицо.
– Физиономия, – ответила я.
– Гм, гм. Физиономия! Оригинально.
Рыжий, видимо был доволен.
– А это…
Выругался он, показав на значок с БГ.
Оказалось, тоже поэт. Рокер из Нижнего Новгорода. Евгений Евгеньевич Латышев, он же Злыдень. Стихи его будут опубликованы не где-нибудь, а в «Юности»: «Железная поступь любви».
Это сейчас я легко пишу: новый экспрессионизм. Или русский экспрессионизм. Но тогда сонные, голодные и счастливые рок-н-роллом и уже наступившей обреченностью поэты и музыканты не жаловали это слово.
Кстати, о «Юности». У меня появился любимый номер этого журнала. Там были стихи погибшей Любови Яковлевой, трогательные опыты Сергея Белорусца. И самое главное — стихотворение Виталия Кальпиди, которое с того времени и даже теперь служит мне одним из камертонов. Тогда, в девятнадцать, я и подумать не могла, что когда-то буду разговаривать с Виталием Олеговичем, что он вырастет, как Великий Полоз, и новый гений коммуникаций — Дмитрий Кузьмин – предложит мне написать эссе о поэзии Кальпиди.
Уже не первый год читали свои стихи метаметафористы, Парщиков добывал нефть, Еременко растил металлургические леса, но все это мне откроется потом. Полина Иванова сияла в своем черном платье. Пригов рос в известности почти ежедневно, издавая концептуальные звуки. Литературное пространство было разделено странными перепонками, сквозь которые порой нечто проходило.
А я снова приезжала в Теплый Стан, где было накурено и пьяно, брала книгу и падала на диван в маленькой комнате. И не зря. «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя» А. Д. Синявского обучили меня тому, что такое эссе и как оно живет. Но пройдет очень много лет, прежде чем я пойму то, что ощутила уже тогда.

Made on
Tilda