5
Надо ли говорить, что оставшиеся дни до встречи в «Синем коте» я, постоянно думая о ней, невольно вспоминал и школу, и все с нею связанное: учителей, одноклассников, ребят из параллельных классов, первые влюбленности, первые серьезные дружбы и ссоры, наши дворовые и школьные компании, первые дискотеки в школьном подвальчике, дерзкие и шальные походы на такие же дискотеки в соседние школы, что подчас было связано с довольно серьезным риском, понятно почему. Первая рюмка вина, первая сигарета, первый танец с девушкой, когда впервые набрался смелости и пригласил ее, или то ошеломление, когда впервые пригласили тебя, и пригласила именно та девушка, которая тебе больше всех нравилась, и к которой никогда бы сам и не подошел, потому что она старше на два класса, в следующем году у них выпускной, а она вот именно тебя и выбрала, подошла к тебе, когда объявили «белый танец», а ты, как дурак, не знаешь, что и сказать, и так молча и протоптались все пять минут под Таниту Тикарам. А теперь даже имя ее позабыл. Кажется, Зина?.. Или нет – Катя. Сергеева? Да не важно. Помню только, что года через два после выпуска, кто-то рассказывал про нее, что перебралась на ПМЖ в Минск. Почему именно в Минск? Причем здесь Минск?
И вот, перебирая все эти воспоминания, словно старые пожелтевшие снимки, я с удивлением поймал себя на том, что не испытываю какого-то особого тепла или приличествующих моменту лирической грусти и сожаления по поводу ушедшего детства и перебесившейся юности. Что-то вызывало улыбку, что-то досаду, что-то даже отвращение и стыд, но в целом общее свое отношение могу выразить таким словом, как равнодушие. Именно равнодушие. Ни разу, ни на полсекунды, не мелькнуло у меня мысли: ах, если бы вернуть те годы! Ну их к черту, те годы! Ну их к черту.
Да и в самом деле, ну что уж такого ценного и замечательного там было, кроме самой юности? Кого, например, с благодарностью нам вспомнить? Учителей? Оставим эти благодарности для фальшивой патоки официальных торжеств и юбилеев. А так, строго говоря, за что их благодарить? Что они нам дали? Что они могли дать, имея взамен нищенские зарплаты и дикие нагрузки чуть ли не по двенадцать часов в день? Работу свою они ненавидели, нас, я думаю, тоже. Мы, конечно, тоже были хороши, те еще детки. «Детки из клетки». Не за что нас было особо любить, но и наплевательского отношения мы все-таки не заслуживали. В общем, к черту! К черту все это вспоминать и ворошить: с обеих сторон неоплатные счета. Вчистую этот суд никому не выиграть.
В таких вот невеселых размышлениях добрался я в пятницу до «Синего кота». Несмотря на пятничный вечер и призывно мигавшую неоновым светом вывеску, изображавшую кошачью морду, внутри, судя по всему, было безлюдно. Во всяком случае, ступеньки, ведущие в полуподвальчик, где и располагалось кафе, не были расчищены от снега, и ничьих следов на снегу тоже не было заметно. Уже это само по себе было странно и немного настораживало. Выждав минут десять до условленного часа, я спустился вниз и потянул на себя чугунное кольцо массивной двери. Она не поддалась. Потоптавшись немного тут же, внизу, я поднялся обратно наверх, закурил, и тут дверь внизу приоткрылась. Чья-то тень мелькнула в проеме, потом кто-то высунулся, посмотрел наверх, и кивком головы пригласил меня заходить. Бросив недокуренную сигарету, я снова стал спускаться вниз. И здесь, на пятой или шестой ступеньке я поскользнулся и, упав, пребольно ударился копчиком и затылком. В глазах потемнело. На какое-то время мне показалось, что я больше не встану, во всяком случае, не смогу сделать это самостоятельно, а сознание вот-вот покинет меня. «И правда опасное место», – успел подумать я и в самом деле потерял сознание.
Очнулся я уже внизу, за барной стойкой. Затылок был словно залит свинцом, перед глазами все плыло, голова гудела, а любое движение отзывалось такой болью и в голове, – особенно в переносице, словно туда забивали гвоздь, – и в спине, что лучше было застыть и не двигаться. Оглядевшись, я увидел, что сижу на высоком барном стуле, кроме меня за барной стойкой с гостевой стороны – никого, а напротив меня стоит, ухмыляясь, мой старый школьный приятель Толя Иванов, в белой с короткими рукавами рубашке, в черном галстуке-бабочке, совсем как тогда, на нашем последнем «первом сентября», когда он нес первоклашку с колокольчиком. Будто он эту «бабочку» с тех пор и носил не снимая. Единственное, чего ему не хватало, чтобы сходство было полным – очки.
– Где очки? – спросил я вместо приветствия, и понял, что и говорение причиняет мне невыносимую боль, будто голова у меня полая, вроде колокола, а слова извлекаются ударом языка о стенки, и долго потом еще звучат внутри гулким эхом.
– Линзы, – ответил Толик, и, поставив высокий бокал, который он протирал полотенцем, к десятку таких же, уже чистых, взял следующий.
Тут только я сообразил, что тот скрип салфетки или ткани о стекло, который я слышал в трубке во время телефонных переговоров с Толиком, происходил вовсе не от протирания им своих запотевших очков, а от протирания вот этих самых бокалов и фужеров, здесь, в «Синем коте». Выходит, Толик – бармен. Боже мой, как же болит голова!.. А этот галстук-бабочка, точно такой же, как и тогда в школе, и получается будто Галактика, нацепив его тогда Толику на шею, невольно выбрала ему и судьбу, и профессию. Забавно. Даже не просто забавно, а смешно. Интересно, сам Толик когда-нибудь задумывался об этом? Ох, боже ты мой, голова, голова! Бедная моя голова! Как же она болит! Вышагивал тогда, сука, важный такой, еще кукла эта на плече с колокольчиком. И вот, на тебе, довышагивался, дорос к сорока с лишним годам до бармена, «чего изволите», «эй, человек!», на чаевые, поди, облизывается… Просто умопомрачительная карьера. Сложилась жизнь, ничего не скажешь. Обзавидуешься. Знала бы та же Галактика. Ох, боже, голова… Да что же это такое… Еще и тошнит… Не иначе сотрясение…
– Так, значит, Толя, ты теперь бармен? – спросил я и снова почувствовал, что при каждом слове, изнутри головы будто бьют молотом по стенкам.
– Бармен, бармен, – ответил Толик, продолжая непонятно чему ухмыляться, ставя очередной бокал к чистым и беря следующий.
– Налей мне тогда водки, что ли, раз ты, сука, бармен, а то я сдохну сейчас! – простонал я, обхватив голову руками: тошнота накатывала волна за волной, а могучий молотобоец внутри головы продолжал неутомимо сокрушать все вокруг, словно рвался на свободу.
– Тебе сейчас не это нужно, – сказал Толик и опять ухмыльнулся. – От алкашки только хуже будет. Мы тебя кое-чем другим полечим.
Тут он отодвинул в разные стороны и чистые и грязные бокалы, насухо вытер полотенцем столешницу перед собой, а затем извлек из нагрудного кармана своей белоснежной рубашки маленький прозрачный пакетик с таким же белоснежным порошком. Ехидно посмотрев на меня, он аккуратно вскрыл пакетик и высыпал часть порошка на столешницу. Затем из другого кармана, на другой стороне груди он достал еще один пакетик, правда меньшего размера и на этот раз бумажный, сложенный конвертиком, похожий на те, в которых во времена нашего детства продавали антигриппин в аптеках. Внутри конвертика тоже оказался порошок, тоже белый, только кристаллы его были крупнее, хорошо различимы. Мне вообще с первого взгляда показалось, что это был обычный сахарный песок, но в отличие от сахара эти кристаллы имели голубоватый оттенок, были абсолютно прозрачны и при ближайшем рассмотрении, скорее напоминали толченое стекло. Этих кристаллов Толик отсыпал совсем малую часть, а конвертик вновь аккуратно сложил и спрятал в карман. Далее он равномерно смешал две кучки, используя для этого обычную пластиковую банковскую карту.
– Эксклюзивная авторская мешка, – подмигнул мне Толик. – Специальное предложение для ВИП-персон, личных гостей и друзей детства «Синего кота». В составе общего меню не предлагается.
– Что это? – спросил я, в принципе уже догадываясь, что это.
– Это он, это он, «аргентинский почтальон»! – радостно пропел Толик. – Смотри и запоминай: показываю один раз.
Здесь он все той же банковской карточкой аккуратно разделил получившуюся горку порошка на четыре «дорожки», затем взял из стакана коктейльную трубочку, разрезал ее на две части, одну половинку отдал мне, а вторую стал пристраивать себе в ноздрю, склонившись над одной из «дорожек». Втянув ее за пару секунд, он выпрямился и секунд на десять замер с закрытыми глазами.
– Вадик Масленников от этого умер. Знаешь? – спросил я.
– Вадик был дурак и нищеброд, Баян Ширянов, – ответил Толик, не открывая глаз. – Гонял по вене всякую гадость, «запускал дельфинов стаю». А у нас – культура потребления, европейский формат и никаких тебе пробитых вен.
Тут он открыл глаза, и они у него блестели.
– Ну, чего смотришь? – спросил он весело. – Не парьтесь, девушка, «коктейль» за счет заведения!
– Я тебе дам «девушка»! – огрызнулся я и, нацелившись на другую «дорожку», тоже потянул свою трубку в ноздрю.
Это простейшее движение вызвало новый прилив тошноты, а попытка склониться над столешницей отозвалась такой болью в затылке, словно там орудовал уже не один молотобоец, а целая бригада. Причем – все ударники и стахановцы, мать их! Превозмогая боль, «приземлился» я уже практически «на автопилоте» и, втянув воздух, сам удивился тому, как быстро и аккуратно исчезла «дорожка» в моей трубочке.
– Ого, – оценил Толик. – Да вы, дорогуша, просто маэстро изящных искусств. Низший пилотаж, одним словом, а целку из себя строил, – и одобрительно похлопал меня по плечу через барную стойку.
Я же почувствовал, что снова теряю сознание или близок к тому, во всяком случае, какой-то синий ледяной туман будто окутал меня, и в этом тумане мне опять привиделась Галактика, которая шла к нашему классу, выстроившемуся на покрытой изморозью лужайке перед школой, а в руке у нее была целая связка этих самых галстуков-бабочек, которые она, видимо, намеревалась нам раздать. Мы же, поняв ее намерения, бросились от нее в рассыпную. И только мне почему-то не удается убежать, и вот уже цепкая ее рука хватает меня за локоть, и непонятно как, уже и галстук-бабочка оказывается у меня на шее.
– Мама! – только и успеваю прокричать я и роняю голову на барную стойку.
6
– Агеев, между прочим, сразу тогда сказал, что это Макаров. – Подытожил Толик видимо давно уже начатый разговор и поправил сползающие очки.
– Чего? Ты о чем? – не врубился я.
– Да все о том же! Ты что ли под кайфом до сих пор?
Тут только я заметил, что из-за барной стойки мы с Толиком переместились за стол в глубине зала. И, судя по тому, что я увидел на этом столе, произошло это тоже не вот только что: белый порошок, словно мука или пудра был рассыпан по всему столу – где-то он был собран в горочки, где-то уже разделен на равные аккуратные «дорожки», где-то был насыпан ровным тонким слоем. Тут и там валялись обрезки коктейльных трубочек. Посередине стояла хрустальная пепельница в виде туфельки, полная доверху пепла и окурков, несколько открытых пачек сигарет лежали тут же. Кроме нас двоих, в кафе по прежнему никого не было.
Эффект от порошка, предсказанный Толиком, превзошел, конечно, все ожидания: ледяной туман полностью заморозил головную боль и неугомонных молотобойцев, тошнота накатывавшая волнами, тоже отступила. Казалось, что глаза у меня покрылись изнутри инеем, и теперь на них, как на окнах в мороз, образовались замысловатые узоры. Вместе с тем во всем остальном теле чувствовалась необычайная легкость, будто его вовсе не было.
– Агеев, говорю, сразу догадался, что это Макаров, – опять повторил Толик, словно эхо.
– Стоп, Иванов. Тормози, – прервал я его, – Во-первых, почему снова очки?
– Ты уже спрашивал, – устало вздохнул Толик, но появление очков никак не объяснил.
– Хорошо. Тогда, во-вторых…
– Да пошел ты! – обиделся Толик, видимо на то, что его не слушали, и, развернувшись вполоборота, принялся молча формировать новые аккуратные «дорожки», словно уже готовых ему было не достаточно.
– Подумаешь, какие мы ранимые, – фыркнул я и закурил. – Да и черт с тобой!
Табачный дым смешался с ледяным туманом.
На самом деле я, конечно, и слушал и слышал Толика, но из-за порошка или из-за этого ледяного тумана, который образовался в голове после его употребления, возник еще один странный эффект: звук не поспевал за изображением. Да и сотрясение все-таки не шутка. Ладно, черт с ними, с очками, наверное, глаза от линз устают. А вот что он там говорил про Агеева с Макаровым, о чем там догадался Агеев? Значит, мы все-таки свернули и на эту дорожку, стали вспоминать школу и разные истории из той нашей школьной жизни, и, похоже, Толик рассказывал какую-то, которой я почему-то не знал, или свою версию какой-то известной нам обоим истории. Но вот, как и когда мы от барной стойки перешли к столу, это была и правда – загадка. Этого, я хоть убей, не помнил. Толика вот, размахивающего руками, помнил; веселую его рожу – помнил, как он снова сыпал порошок и разделял его на дорожки – помнил, как вынимал линзы из глаз и прятал их в специальный футлярчик – помнил, а вот как переходили от барной стойки сюда, к столу – нет, не помнил.
Толик между тем втянул в себя еще одну «дорожку», поелозил ноздрями, утрамбовывая порошок, опять замер секунд на десять с закрытыми глазами, а потом сказал:
– Вот. А свалили тогда все на Буркевица.
– Ах, вот ты о чем… – догадался я, тоже припомнив ту мерзкую историю.
– Ну наконец-то! Спасибо, что вы снова с нами!
– Слушай, Иванов, с какого хера мы вообще об этом говорим, зачем все это вспоминать?
– Да я не знаю, с какого хера и зачем вспоминать! Ты же сам этот разговор начал, сам всю дорогу допытывался, как там Макаров и Маузер снюхались, вот: получите – распишитесь.
– Я?
– Ну а кто же?
– Слушай, ну их всех к черту! Давай лучше накатим по сто пятьдесят, а то эта твоя мука уже вот где!
– Я на работе не пью, а ты можешь, конечно, хотя не советую, можно и инсульт словить – сказал Толик и потянулся за невесть откуда взявшейся на столе бутылкой виски и стаканом со льдом.
– Валяй, – пододвинул он мне полный стакан.
Что ж, я употребил и это и, после недолгого молчания, попытался перевести разговор на другие рельсы. Но очень скоро выяснилось, что кроме как о школе, поговорить нам особенно и не о чем. А то, что происходило в нашей жизни теперь, было, почему то, не очень интересно ни мне, ни ему. Или потому, что ничего собственно и не происходило, или потому, что с разными вариациями происходило у всех примерно одно и то же: ежедневные крысиные бега по добыванию денег, выматывающая рутина, взрослеющие дети, которые уже начинали презирать нас, своих родителей, так же, впрочем, как и мы в их возрасте презирали своих, первые «звоночки» от тех болезней, что еще совсем недавно казались такими стариковскими и такими далекими, что до них, еще неизвестно, доживешь ли, а вот, поди ж ты – дожили. Грядущая старость, в конце концов. Все это было настолько скучно и предсказуемо, что говорить об этом не имело смысла. В разговорах о школе тоже не было большого смысла, но они были хотя бы интересны. Интересны, хотя бы тем, что многое помнилось по разному. К моему удивлению Толик, например, совсем не помнил того эпизода с «бабочкой» и первоклашкой, того, что это ему доверили тогда нести ее. По-моему такое трудно забыть, а он вот не помнил. Драку с Вадиком он помнил, конечно, но больше помнил не саму драку, не из-за чего она вообще состоялась, а то, как после нее девчонки провожали его до дома, и как он тогда обалдел от их внимания, от такого его количества, от того обожания и восхищения, которым они окружили его, как сам он влюбился тогда во всех сразу, даром, что толком никого и не видел, как был тогда счастлив, и казалось ему, что уже наступила весна, хотя был еще только октябрь. Нафантазировал, конечно, того чего и не было наверняка на самом деле: как он там потом с кем-то из них целовался в подъезде. Ну, дай Бог. Может, и было. А вот с Буркевицем история и впрямь паскудная вышла. Он, конечно, и сам отчасти виноват был: угораздило его тогда в Светку Маузер «втюхаться». Ну, ладно, там Макаров с ума сошел: они подходили друг другу, но Буркевиц-то куда влез? А она-то их обоих ввиду имела. Макаров бесился, Буркевиц страдал. А ее почти каждое утро к школе на машине привозили, на «гелендвагене» таком черном, ну не до самой прям школы, чуть поодаль, на другой стороне улицы высаживали, чтоб совсем уж глаза не мозолить, но все же знали. Словом, жила уже девушка вполне себе взрослой жизнью, а тут эти два клоуна: один бандит недоделанный, во всяком случае, с замашками, а другой вообще задрот и «ботаник», хотя и себе на уме, неформальный лидер, блядь. Нет, по части неформалов, у нас, конечно, Марк Агеев проходил: серьга в ухе, космы до плеч и все такое, на Марку-то все пофиг было, плевать он хотел на нас и на лидерство между нами, а вот Буркевиц нет, тот стремился, выделывался. Макаров мог бы, конечно, отвадить его, в легкую, что называется, но распускать руки было как-то глупо: она же никому авансов не раздавала – ни тому, ни другому. Светку все это забавляло, и веселилась она от души. Откровенно посылая обоих, давая понять – да что там «давая понять», – чуть ли не прямым текстом в глаза и тому и другому заявив, что они для нее «еще маленькие», она вздумала, чтобы, значит еще больше поиздеваться над ними, позаигрывать с Марком Агеевым. Ну как позаигрывать, то подсядет к нему на переменке и о чем-то расспрашивает, то при всех, чтоб все слышали, Мариком назовет – «Марик, не проводишь меня сегодня?» – то еще что-то. Макаров, тот скрипел зубами так, что чуть не искрил, а Буркевиц вообще стишки начал сочинять. Тоже мне, Пьеро. Марик, надо сказать, на все эти уловки не велся и слюни не распускал. На предложение проводить, он, например, так же громко и довольно ехидно поинтересовался у Светки, «а что, разве за ней сегодня не заедут». Впрочем, после школы, заезжали за ней как раз редко, чаще привозили утром. Неизвестно, чем бы завершилась вся эта колхозная «Санта-Барбара», если бы все шло своим чередом, но однажды утром случилась катастрофа…
В класс в то утро все заходили не как обычно – шумно здороваясь, весело рассаживаясь за парты, с разными шуточками-прибауточками, – а наоборот, тихо, словно озираясь, словно выжидая чего-то, не понимая, известно ли уже, все ли уже видели, и как на это реагировать. Некоторые, переглядывались многозначительно, впрочем, едва сдерживая ехидные улыбочки, стараясь, конечно, чтобы ни Макаров, ни Буркевиц их не заметили. Девчонки старались быть невозмутимыми и непроницаемыми и не смотреть на нас, но между собой все же, нет-нет, да и зацепятся глазками, и было видно, что им тоже трудно иногда сдерживать свои озорные улыбочки. Наконец явились один за другим Макаров и Буркевиц. Макаров был настолько зол, что сидевший с ним за одной партой Жуков предпочел пересесть пока на свободное место кого-то из заболевших. На Буркевица вообще было невозможно смотреть: выглядел он так, словно у него в один момент умерли все родственники. Все, затаив дыхание, ждали Маузер. И вот тут воспоминания рознились: мне помнилось, что Светка пришла уже после звонка, когда Галактика, как ни в чем ни бывало, начала урок, правда с какой-то подчеркнутой строгостью и холодностью, едва ли не с презрением, а Толик уверял, что она в тот день так и не появлялась. А я помнил, что вошла она с каменным лицом, не поздоровавшись с учителем, не спросив разрешения войти в класс, как это было принято, если ученик опоздал, а сразу же прошла на свое место и с этим же каменным лицом просидела почти весь урок, но все же не выдержала, и минут за пять до звонка, вся в слезах, так же не спросив разрешения, встала и ушла. И Галактика, что удивительно, не сделала ей замечаний ни в первый раз, ни сейчас, когда она уходила. Толик же уверял, что ничего подобного, что Светка не приходила тогда ни в этот день, ни на следующий, и на третий день ее тоже не было, а заявилась она уже только в понедельник, и вела себя так, будто ничего и не случилось или все уже закончилось, хотя ничего еще на самом деле не закончилось.
Совпадали наши воспоминания только в одном: едва дождавшись большой перемены, все мы ринулись на улицу, во двор, не веря, неужели надпись, которую мы видели утром, еще на месте? Она была на месте. Она была там еще почти неделю. И даже, когда ее закрасили, она еще долго угадывалась. На глухой стене спортзала, которая выходила как раз на улицу, по которой многие из нас и приходили в школу, и по которой «гелендваген» привозил и Светку, аршинными буквами, зеленой краской по желтому было выведено: «Маузер – шлюха!»
7
– Знаешь, – сказал Толик, тоже наливая себе стакан виски, – мне иногда кажется, что ничего этого на самом деле не было…
– Ты же не пьешь на работе? – напомнил я.
– А моя смена закончилась, – сказал он и посмотрел на часы. – Да, закончилась. Уже минут пятнадцать как. Так вот, ничего этого на самом деле не было.
– Как так? – спросил я, даже не удивившись, не придав этому бреду никакого значения, а просто, чтобы поддержать разговор.
Мы глухо «чокнулись» и выпили.
– А вот так, – ухмыльнулся Толик и посмотрел на меня сквозь толстые стенки пустого стакана. – Все это было, вернее, есть только в нашем с тобой воображении, вернее, только в моем или только в твоем. А на самом-то деле, нет вообще ничего, вот совсем, кроме этого кабака с кирпичными стенами, а там, за этими стенами, вокруг них – черная пустота, ледяной космос, и ничего-то мы не можем этому космосу, этой пустоте сообщить, кроме того, что Маузер – шлюха. Представляешь, – засмеялся Толик, – огромная вселенная, галактика, – тут он мне подмигнул, – черная, пустая, холодная, и посреди нее огромными зелеными буквами оставлено сообщение – неизвестно кому и неизвестно кем: «Маузер – шлюха!» Хотя, нам-то известно кому, и, кажется, мы догадываемся, кем: свалили на Буркевица, а Агеев сказал, что сам Макаров все и затеял – этого дурачка Вадика подговорил. Даром, что от него потом целую неделю краской воняло и какие-то зеленые пятна по всему телу. Помнишь, на физкультуре, в раздевалке заметили? Да и сообщение-то до адресата дошло: Светку-то с тех пор перестали на «гелентвагене» в школу привозить. Хотя, ничего этого на самом деле не было, ничего, вообще ничего, все это игра воображения, фантом, и ты тоже фантом. Пустота.
– Так, Иванов, стоп! Тормози опять! – встрепенулся я. – Это уже не смешно. Во-первых, ты не похож ни на Чапаева, ни, тем более, на его автора, а я – уж точно не Петька, и точно не Пустота. А во-вторых…
– Да? А на кого я похож? А во-вторых: ты кто?
– Ты похож на обнюхавшегося дармовой «мукой» и обожравшегося дармовым вискарем бармена. Это, во-первых. А во-вторых, я твой старый приятель и бывший одноклассник. Пришел сюда, чтобы ты устроил мне встречу с Макаровым, другим нашим одноклассником и приятелем. Ну? Ферштейн?
– Да? Во-первых, не помню ни тебя, ни какого-то там Макарова, – сказал Толик, и в голосе его появилось раздражение. – Во-вторых, ты уверен, что ты до сих пор не валяешься там, не лестнице, с разбитой башкой, а это все, – тут он обвел глазами вокруг, показывая на эти кирпичные стены, столы, барную стойку, ряды пузатых и стройных бутылок с разноцветными этикетками за ней, – все это, и сам я тоже, и вот эти все наши с тобой «воспоминания» о школе – всего лишь последние конвульсии твоих расплескавшихся по ступенькам мозгов? В-третьих, не такие уж эти «мука», как ты ее называешь, и вискарь дармовые, но черт с этим, я сегодня угощаю. А в-четвертых – пошел на хер отсюда!
Тут Иванов сделал попытку встать из-за стола и потянуться ко мне своими ручищами, а в глазах у него отразилось какое-то пьяное бешенство и еще бесповоротная решимость вытолкать меня из «Синего кота». Он явно не узнавал меня или уже не хотел узнавать.
– Пошел на хер отсюда! – повторил он, перегнувшись через стол и вцепившись мне в рубашку, стараясь вытащить меня вон. Взор его окончательно затуманился пьяным безумием, а в уголках губ даже выступила слюна. Больше не говоря ни слова, он только сопел и с каким-то тупым упорством все тянул и тянул меня. Со стороны это скорее походило на то, что, будучи пьян, он, вставая, зашатался и теперь старался удержаться за мое плечо, чтобы окончательно не потерять равновесие и не упасть.
Я, однако, не растерялся. Резко отцепив его руку, что, тем не менее, стоило мне прорехи на плече, – ткань с треском лопнула и разошлась по шву, – я, упершись ладонью ему в лоб, с силой оттолкнул его от себя. Толик грузно упал обратно на свою лавку и если бы не спинка, то, наверняка, покатился бы и дальше. Здесь, как и все тихони, получившие решительный отпор в минуту внезапного приступа бешенства, которым они бывают иногда подвержены, Толик сделался тих, смирен и даже грустен. Собственно приступы эти, есть не что иное, как попытка стихийного и бессмысленного бунта против устоявшегося хода вещей, против самой своей жизни и ее бесповоротного течения. Получив же «по щам», тихони быстро успокаиваются, будто вновь осознав или в который раз удостоверившись в бесполезности этого бунта и в невозможности что-либо изменить. И более насущные проблемы тут же отвлекают их от хаотичного и беспокойного бурления в голове и загоняют этот взбесившийся поток мыслей обратно в русло, если не сказать – в стойло.
Так и Толик теперь был озабочен лишь двумя вопросами: не разметал ли он во время всей этой глупой и бестолковой возни столь бесценный порошок, и куда снова делись его очки? Посидев с минуту неподвижно, словно приходя в себя, он стал беспокойно шарить то по столу, то по своим нагрудным карманам, что-то шепча себе под нос. Порошок, на удивление, был весь на месте – ни одна дорожка не была нарушена, – а очки оказались на моей стороне, правда упали они как раз в одну горочку, еще на дрожки не разделенную. Сдунув с них эту «муку», я протянул очки Толику.
– Спасибо, – сказал он тихо и, нацепив их, снова замер неподвижно, словно провинившийся первоклашка.
Я же, решив немного размяться, вышел из-за стола, чтобы пройтись по залу и, наконец, как следует осмотреться. Низкие кирпичные своды, полумрак, тяжелые чугунные подсвечники, ввинченные в стены, в которых горели, разумеется, не настоящие свечи, а стилизованные под них электрические лампочки, достаточно, впрочем, тусклые, чтобы создавать вот этот вот эффект полумрака, таинственности, особенного уюта старого городского кафе или бара. Что здесь могло быть раньше? Винные погреба? Пороховой склад? Подземные казематы? Помещение подходило для всего: и для погребов, и для склада, и для казематов. При известной доле воображения можно было бы представить здесь даже и пыточный застенок, даром, что и церковь, и Кремль, и бывший острог совсем рядом. Странно, все-таки, – подумал я, что пятничный вечер, а никто не пришел. Или может быть Иванов прав, и снаружи, и в самом деле, пустота, и ничего нет, а сам я так и валяюсь там, на ступеньках, с разбитой башкой и растекшимися мозгами. Холодок ужаса пробежал по спине. Хе-хе, вот будет номер, если правда. Приоткрыв тяжелую входную дверь, я выглянул наружу. Там ничего не изменилось: наверху было так же темно и пусто, как и тогда, когда я пришел сюда, лишь электрический свет от большого фонаря, висевшего наверху над входом, разливался вниз по ступенькам. На самих же ступеньках еще были видны вмятины на снегу, там, где я упал, слегка уже, правда, запорошенные. Вдохнув холодного морозного воздуха, я почувствовал, что все-таки жив, и что реальность за пределами «Синего кота» все-таки существует. После сизых туч табачного дыма и голубого порошкового тумана, в которых мы просидели с Ивановым несколько часов, глоток свежего воздуха освежил голову, взбодрил мысли, произведя в них даже некоторую эйфорию. Все-таки, хорошо жить, хорошо быть живым, – говорил внутри меня чей-то голос, и, закрыв глаза, я все никак не мог надышаться ни этим воздухом, ни этой ночью, ни этим морозом, и все повторял и повторял про себя, словно заклинание или мантру, вслед за тем голосом внутри: да, хорошо, хорошо жить, хорошо быть живым, и будь прокляты все, кто зовет нас к смерти, зовет умирать, от наркоты или на войне. Будь прокляты все родины, которые зовут и требуют умирать во имя себя. Ведь что такое на самом деле эти «родины» и эти, так называемые, патриотические чувства, которыми пичкают нынешних, например, школьников с самого детства, как не та же самая наркота, затуманивающая разум, мешающая жить и любить, отнимающая молодые жизни? Хорошо все же, что мы-то росли и учились в то время, когда все полетело к чертям собачьим и пошло вразнос, и нас не подсадили хотя бы вот на эту наркоту. Хорошо жить, хорошо. Так и простоял я, наверное, не менее получаса, подставив лицо медленно падающим снежинкам, и в таких вот размышлениях, до которых без ивановского порошка я бы никогда, конечно, не додумался. Вдруг сверху, вниз по ступенькам, сползла чья-то длинная изломанная тень: какой-то человек, видимо, собирался спуститься, и загородил свет от фонаря.
– Привет, Рамзес! – услышал я веселый голос наверху, обращенный явно ко мне, и вслед за этим радостный скрип снега под сапогами: человек, загораживавший свет, начал спуск.
В единую секунду я узнал и не узнал этот голос, а лица все еще не было видно! Дыхание сбилось. Да неужели, все-таки он? Сердце радостно запрыгало в груди в предчувствии встречи, словно молодой щенок, учуявший хозяина после долгой разлуки. Человек спускался все быстрее и быстрее, и уже вытягивал мне руку для приветствия. И тут предчувствие неотвратимой, неминуемой беды ударило мне в голову ледяным молотом, ужасной догадкой!
– Осторожнее! – успел выкрикнуть я, но было уже поздно…
Человек поскользнулся, так же как и я несколько часов назад, на тех же самых ступеньках, и, так же как и я, упав навзничь, глухо стукнулся затылком, и замер. Но под его головой уже не было подушки из нерасчищенного снега, которая могла бы хоть немного смягчить удар: она была смята и уплотнена мною. Несколько часов назад она уже смягчила удар мне. С минуту я стоял в полном ошеломлении и полнейшей, оглушительной тишине вокруг, не веря случившемуся, надеясь, что вот сейчас, вот еще через секундочку, еще через одну, человек на ступеньках пошевелится, приподнимется на локтях, усмехнется, и почесывая ушибленное место и отвесив какое-нибудь соленое словцо, медленно поднимется на ноги, и, прихрамывая, продолжит спуск. Но человек все это время лежал неподвижно. Коленки у меня дрожали и вообще всего колотило, словно окатили меня на морозе холодной водой. Я сделал шаг, еще один, и еще, поднявшись на одну, потом еще на одну, потом еще на две или три ступеньки вверх. Наконец я склонился над этим человеком и заглянул ему в лицо. Я не ошибся: это был Макаров. Темное горячее пятно медленно растекалось у него под головой, пожирая снег вокруг себя, а на лицо падали невесомые снежинки и уже не таяли.