ПРО ИСКУССТВО
КРАНАХ
Моя мама собирала открытки и центральные развороты журнала «Огонек» с репродукциями шедевров мирового, русского и советского изобразительного искусства. Разумеется, в основном это были сокровища Эрмитажа, Русского музея и Третьяковки.
Я любил вынимать их из папок и коробок, разглядывать, раскладывать, тасовать, сладко страдая от осязания стареющей, рассыпающейся в пыль бумажной плоти — ее бренность я чувствовал буквально кожей: немного зудело под ногтями и пересыхало в носу, как от стрижки ногтей и прикосновения к мелу или вельвету. От плотной открыточной бумаги пахло не совсем так, как от более тонких и хрупких огоньковских страниц — их тление пахло мягче и приторнее, что-то такое лакричное.
Не то чтобы эти листы и карточки переносили меня в иные миры или оживали на глазах от пристального всматривания, я даже не пытался разобраться в мифологической, исторической, этнографической или литературной подоплеке сюжетов Пуссена, Рубенса, Йорданса, Рембрандта, Ван Гога, Гогена, Репина, Брюллова, Сурикова, Перова, Серова, Левитана и т.д. Мне просто физически нравилось проводить время с этими изображениями, нравилось с ними осторожничать, как с трупиками мертвых бабочек или старым гербарием, нравилось, как они расползаются при ближайшем рассмотрении в рыхлую ячеистую массу грубого растра, и особенно нравилось то, что я, оказывается, все их помню в лицо и знаю по именам.
В общем, это был ритуал, пустой, медитативный и, пожалуй, утешительный.
Но одна картина, которая чем дальше, тем больше меня тревожила, — «Венера и Амур» Лукаса Кранаха-старшего.
Нет смысла подробно ее описывать, она общеизвестна, как и все шедевры из маминой коллекции. Упомяну лишь, что к 11-12 годам я был абсолютно уверен, что две нагие фигуры, излучающие какой-то жемчужно-желатиновый свет, чем-то похожий на мерцание позолоты хохломской ложки, стоят в безвоздушном пространстве, а именно на лунном грунте. Что легко объяснимо: в этом возрасте я бредил космосом. Космический эффект усиливал практически прозрачный шарфик, непонятно как держащийся на покатом плече Венеры. Это можно было объяснить только слабостью лунной гравитации. Амур с маленьким луком, выглядывающий из-за голени Венеры, меня особенно не занимал.
Венера же, чем дальше, тем больше меня гипнотизировала — и наклоном головы, и непонятным приглашающе-отталкивающим выпуклым взглядом на горбоносом лице, и плавностью почти уже сделанного текучего шага навстречу зрителю, и особенно противоестественно выпуклым голым лобком (я уже знал, что эта часть тела так называется — «Популярная медицинская энциклопедия» была маминой настольной книгой), мнимо полуприкрытым скользящей лентой прозрачного шарфика, только подчеркивавшей абсолютность этой наготы. Как и нитка крупных бус на выгнутой зобом шее.
И вот однажды, то ли в полной власти гипноза, то ли, наоборот, стремясь от него освободиться, я взял простой карандаш и сначала деликатно, а потом со все более страстным нажимом, стал пририсовывать к вызывающей гладкой выпуклости лобка разделительную черту, стараясь придать этой части тела Венеры большей анатомической достоверности, как я ее понимал.
Я уже знал, что такое светотень, но карандаш был слишком твердый. Тонкий слой типографской краски на ветхом открыточном полукартоне от нервного нажима превратился в рваную борозду.
Меня охватил ужас и отвращение — и к себе, и к Венере, и к «Популярной медицинской энциклопедии». Кроме того, я понял, что, если это теперь попадется на глаза маме… Нет, конечно же, не попадется.
Дрожащими пальцами, на грани обморока, я изорвал открытку, распахнул форточку и скормил тяжелые клочки черному вечеру, снегу и ветру.
И почему-то стал ждать, что заболею и умру.
ШИЛОВ ПРОТИВ ТЫШЛЕРА
Мама, посмотрев мой недавний пост про выставку «Блуждающие звезды», говорит:
— Вот ты, наверное, осуждать меня будешь. Но все равно скажу. Не понимаю, почему все твои друзья в восторге от этого Тышлера, которого ты выложил — это же уродство. Смерть, череп с волосами. Нарочно грубо, со злостью нарисовано, не вижу, какая в этом красота. Сейчас скажу самое опасное: вот Шилов — его старики мне нравятся. Там совсем с другим чувством старость изображена, с теплом. А это — нет, не понимаю.
Ну, я, конечно, ответил, что это не для красоты, вернее, не для красивости рисовалось, что это поиск образа для михоэлсовского короля Лира.
И добавил:
— А что, мам, наверное, тебе и Ван Гог не нравится, и Рембрандт с их грубыми мазками?
— Да,— говорит,— вот Иванов, Брюллов, Васильев, Шишкин, Левитан… А это все-таки нет, все-таки грубо для меня, да, трудно. Это сначала понимать надо.
И не то чтобы я согласился с ее оценкой Шилова, но понял, о чем она. В каком-то смысле, я тоже чем дальше, тем больше ищу в искусстве не страсти, не экспрессии, не правды, а утешения.
Не думаю, что мама видела так уж много Шилова, но этой старушкой восхищалась, когда мы с ней были сильно моложе. Ей не было и сорока, а мне что-то около двенадцати. Я восхищался тоже.
А сейчас смотрю на эту старушку глазами мамы — понимаю, о чем она. Смотрю своими — не утешает, раздражает.
ХУДОЖНИК
Нина Артемьевна заметила его в первый же день— он монтировал свежий щит с изображением молодежного туристического счастья. Разговорившись с ним, она заручилась его согласием принять делегацию юных художников.
Художник жил на краю турбазы в бревенчатой сторожке или бане почти на самом берегу Катуни.
Мы пришли туда довольно большой компанией — Нина Артемьевна и человек пять старших студийцев.
Художник был тщедушен, застенчив и бородат.
Встретив нас на пороге, он предложил для начала осмотреть кое-какие живописные места в ближайших окрестностях турбазы, послужившие, как он сказал, натурой для нескольких его новых работ.
— Думаю, ребятам любопытно будет увидеть, так сказать, природный оригинал и потом сопоставить...
Мы совершили небольшую экскурсию. Художник показал нам огромный камень, обтекаемый стремительным потоком мутноватой Катуни.
— Я называю ее русалкой.
Камень, действительно, был похож на запрокинутую женскую голову со струящимися, пенящимися и завивающимся в небольшие водовороты волосами. Сходство довершали два изглаженных водой валуна, блестевших на солнце как темные крепкие груди.
Затем мы увидели широкое каменистое поле с удивительным в этот час чешуистым рисунком камней.
— Рыбья поляна...
Осмотрев еще пару мест с диковинными названиями, мы направились к сторожке.
Работы меня разочаровали — показались какими-то непрофессиональными: слишком мало деталей, много воды, минимум красок — изображение скорее угадывалось, чем внятно рассказывало себя. Тем не менее, все предварительно показанные нам места узнавались безошибочно.
Сейчас я понимаю, что это было очень хорошо и носило на себе явные следы восточного, скорее всего, китайского влияния. Похоже, художник искал особый азиатский почерк.
Главное же впечатление ожидало меня, как, я думаю, и всех, за чаем.
Мы принесли с собой карамель и печенье, и Нина Артемьевна предложила отметить знакомство чаепитием.
Разговор не клеился, все смущались.
В какой-то момент я перехватил слегка тревожный взгляд художника, брошенный поверх наших голов на стену.
Нина Артемьевна обернулась и всплеснула руками:
— Ах, какое чудо.
Все дружно повернули головы.
На голой бревенчатой стене над занимаемой нами деревянной лавкой висели на кнопках небольшие, в четвертушку альбомного листа, рисунки, на которые я поначалу не обратил особого внимания — ну наброски и наброски. Вокруг было много изображений и поярче. И вообще, активному любопытству мешала общая скованность.
Все дружно повернули голову.
Это были лаконичные, совершенно виртуозные ню, исполненные тушью и пером и кое-где слегка тронутые влажной кистью. На каждом клочке была изображена спящая женщина, точнее не женщина, а ее часть, деталь. Главным героем рисунков была не она, а какой-либо жест или изгиб ее тела.
Ухо в спутанных завитках волос.
Закрытый глаз и приоткрытые губы.
Изгиб спины с двумя нежными впадинами на крестце.
Тяжелая грудь, намеченная буквально двумя-тремя линиями.
Какие-то тонкие и частые телесные складки.
Прикрывающая глаза запрокинутая рука с расслабленными пальцами и россыпью коротких штришков — подмышка.
Из-за того, что рисунки были наскоро и не всегда ровно прикноплены к стене, напрашивался вывод, что они совсем свежие.
Похоже, художник нас не ждал и закончил эту серию совсем недавно, может быть перед нашим приходом.
— Это с натуры? — спросил нахальный Грибанов.
— Увы, нет, — печально усмехнулся художник.
— Это ваша жена? — спросила одна из девочек.
— М-м-м... Да, жена.
— А она с вами не приехала?
— Нет, не приехала...
— А она, что...?
— Умерла? — закончил художник вопрос, покрутил бороду и вздохнул. — Ну, можно сказать и так.
Я вспоминал эти рисунки весь поход и долго после.
Рисовать с натуры горы и воду, травы и цветы совершенно не хотелось.
Я решил про себя, что с этой осени больше не буду ходить в изо.
ЦЕНТРОСТРЕМИТЕЛЬНЫЙ ГОГЕН
После отхода от Писарро живопись Гогена как бы выпрастывается из импрессионистической куколки и разворачивает крылья, огромные, экзотические, все в пружинистых извилинах рисунка и цветовых пятнах, гармонические контрасты которых завораживают. Откуда эти цвета и арабески, складывающиеся из бретонских полей, ветвей, крыш, табачных и печных дымков, нарядов и чепцов страхолюдных прекрасных Анжел?
Что за мимикрия?
Навязчивая геометрия наркотической эйфории?
Когда смотришь его картины от начала к концу, понимаешь, насколько это цельный и непрерывный процесс, нити и паттерны одного ковра, насколько они не «эндемичны» именно таитянской фазе.
Просто чем ближе к тропикам, тем меньше импрессионистического меланжа, смазанных контуров и градаций.
Но будущие тропики вырисовываются из бретонских садов, полей, огородов и развевающихся лопастей суровых чепцов местных женщин...
Гоген мономан, все его поиски центростремительны, и центр этот — рай, растительный, ветвистый, телесный, смуглый, солнечный и тенистый. И странным образом целомудренный, не соблазнительный, не соблазняющий, не борющийся с соблазном.
Вероятно, поэтому каждая встреча с Гогеном даже в приблизительном виде, даже с помехами и искажениями, радует.
Во всех его картинах, где осязаемо и наглядно, где отсветом, где тенью, где лишь угадываясь с изнанки, присутствует что-то вроде пресловутой олешевской ветви, полной цветов и листьев.
Гоген стал для меня первым примером того, как то, что не кажется мне красивым и похожим (а это так важно в детстве), идеальным, что не нравится, а, скорее, озадачивает противоположностью классическим образцам красоты — тем не менее, странным образом, привлекает, располагает к себе и покоит.
Знакомство с Гогеном и этими его эффектами началось с недоумения. В настольной маминой книге — «Популярной медицинской энциклопедии» — многолетнем источнике преждевременных знаний и ужасов — на одной из цветных вклеек была репродукция картины «А, ты ревнуешь?»
Вернее, даже не репродукция, перерисовка в двух колористических вариантах — нормальном и странном коричнево-сине-зеленом, как сквозь бутылочное стекло.
Этими двумя картинами иллюстрировалась разница между нормальным цветовым восприятием и восприятием человека, страдающего дальтонизмом.
На левой, нормальной, на первом плане сидит голый человек в венке из белых цветов, поджав одну ногу, одной рукой опирается о розовую землю, кисть другой расслаблено свешивается с колена.
Этот человек — смуглая черноволосая женщина или, скорее, девушка, но лицо ее грубовато и, если честно, кажется мне некрасивым.
Вторая девушка, лежит запрокинутым лицом к нам, полускрытая первой девушкой.
Справа — та же картина, но по цветам — как будто все то же самое происходит под водой: все цвета холодные — синий, зеленый, серо-коричневый.
Странно было видеть гогеновских девушек среди разрезов человеческого тела и схематических контурных рисунков, где нагота человека предстает в самом жутком виде — бесчувственно-покорном или вообще мертвом и разнообразно разрезанном, как в мясном ряду на рынке.
Так и отложилось: Гоген — пример здоровья.
Правая зелено-оливковая версия всплывала потом в памяти, когда я впервые рассматривал демонов Врубеля.
И некрасивые, но прекрасные, мужеподобные, но женственные теплые таитянки и их несовершенный рай навсегда стали для меня родственной противоположностью оливково-зелено-фиолетовому стеклянно-самоцветному фасеточному миру крылатых красавцев неопределенного пола, скрученных и изломанных необъяснимым трагизмом. И дальтонизмом.
Демоны были сокрушенным совершенством. Больным и обреченным.
Вот и сейчас в Гогене меня греет и трогает то, что в нем не видно ни грамма демонизма, внутренней надтреснутости (хотя, казалось бы) или жажды повелевать и карать, евгенически упорядочивать и пр. Это в чистом виде устремленность к центру удовольствия к безгреховности бытия. К обретению мира, в который он хотел бы умереть — подальше от отчаяния, сифилиса и прочей патологоанатомии…
ЦЕПЬ КАСАНИЙ
У меня есть друг, увлеченный живописец-автодидакт, очень разборчивый во всем, что касается изо — ничто ему не чуждо, никто ему не авторитет. Но, будучи при этом глубоко православным человеком, он решительно отказывается обсуждать художественные достоинства иконописи. Резон простой и понятный: икона чтобы молиться, а не чтобы украшать и любоваться. И потому, например, в Третьяковке, где мы пару раз бывали вместе, он даже не заглядывает в древнерусский отдел. Что уж говорить о совместном походе в музей имени Андрея Рублева — это исключено...
Я же, в отличие от него, совсем не умею того, ради чего иконы написаны. И при том, судя по всему, всматриваю в них то, что в них совершенно не вкладывалось.
Я четко, хотя, возможно, и ошибочно, понимаю, что настоящая иконопись — искусство чисто исполнительское: хорошая икона воспроизводит предзаданный священный образец. То есть обычно икона — это икона иконы иконы иконы… И в конце этой анфилады повторений — когда-то кому-то явленное чудо/откровение.
А может, и не всегда в конце.
Ведь, насколько я могу вообразить внутреннюю логику иконописного дела, иконописец через молитвенное сосредоточение и изучение более близких к откровению источников, может сподобиться в той или иной форме божественного наития, восстановить утраченное, и даже узреть и передать священный образ с новой ясностью и истинностью...
И главное тут — не произвести и приумножить красоту, а воспроизвести и сохранить чудотворность.
В общем, что-то такое…
Казалось бы, откуда взяться ярким переживаниям у нерелигиозного человека, который толком не понимает, что именно происходит с тем или иным апостолом или святым, и вообще — кто все эти люди? Ну положим, орнаментальная составляющая, специфическая стилизованность изображения людей, животных, архитектуры и пейзажа… Сама ветхость, хрупкость, благоприобретенная загадочность — все что создает экзотическое обаяние старины.
Но вряд ли может идти речь о по-настоящему живом эстетическом чувстве — все это почти рефлекторная реакция: ух ты, какая старая, причудливая и загадочная штука! — как в Кунсткамере или другом этнографическом музее.
Ну или просто в иконе видится то, что как некий образец гармонической формы воспринято и перенесено в светскую живопись… И эти универсалии задним числом, будучи усмотрены, опознаются как маркеры Всеобщей Великой Красоты.
А ведь когда-то сидел человек, обмакивал кисточку в краску, прописывал фон, лики, одеяния, о чем-то своем думал. Был молодым, старым, не очень умелым, прекрасным мастером, халтурщиком, его работу правили, улучшали, портили, поновляли, реставрировали. Но отпечаток его личности — вещь случайная и даже нежелательная, так ведь?
Это же совсем не то, что смотреть на итальянскую или нидерландскую живопись той эпохи, в которой все обращено к эстетическому: сходство/узнаваемость в том числе индивидуального почерка художника, детализация, красивость, занимательность, информативность — все не столько для молитвенно-медитативного созерцания, сколько для подробного разглядывания и удивления, потрясения красотой и развлекательной поучительности. То же в какой-то степени касается и византийских икон с их многодельностью, умопомрачительной техникой письма и далеко не наивной антропологией...
О русских иконописных школах, об истории иконописи я имею слабое и весьма приблизительное представление, а скорее, никакого… Я только понимаю, что это океан. Тем не менее, именно с русской иконописью связано у меня одно из самых памятных впечатлений от живописи (повторюсь, именно живописи, поскольку в основном своем качестве — скажем так, интерфейса для общения с божественным — иконы не для меня: я даже не крещен).
Не уверен, что икона, о которой пойдет речь, — какая-то особо выдающаяся или уникальная. Не помню точно, где она написана — скорее всего, в Ростове или Суздале. Кажется, около XVI века. Это было «Снятие со креста». Я видел ее в музее им. Андрея Рублева лет двадцать назад и не уверен, что безошибочно указал бы на нее, если бы мне предъявили десяток похожих икон. А они существуют во множестве. С год назад я был в музее, пошел едва ли не специально для того, чтобы опять пережить испытанное тогда. Там было «Снятие со креста». Но у меня осталось сомнение в том, что это была та же самая икона. Возможно ее просто отреставрировали.
А в первый раз было так.
Все краски тускловатые, местами обнажившийся левкас, местами пожелтелая олифа. Пропорции фигур наивно искажены. Пожалуй, нарушена даже иконописная пластическая анатомия — она ведь есть и очень интересна, наверняка имеет разнообразные региональные варианты и традиционные источники (кстати, отличная тема для исследования). Так вот, на этой иконе Иисус продолговатым грузным торсом и обвисшими тонкими конечностями и непропорционально маленькой изящной головой напоминает скорее крупную мертвую лань, чем человека.
Зацепиться восхищенному взгляду, вроде бы особо не за что. Но не оторваться, что-то не отпускает. Речь не о зримой красоте, а о чем-то ином. В иконе есть какая-то приобщительность. При сугубой условности изображения, оно переживается телесно. И я вдруг понял, что не отпускает, индуцирует эмпатию — цепь касаний, которой объединены участники сцены — поддерживающих, принимающих, сопровождающих, благоговейных, напряженных, страстных… Мне показалось, что в них, через них я уловил — не скажу, замысел — чувство иконописца.
Принимающая в объятья тело мертвого Сына Божия, Богородица приникла левой щекой к его правой щеке, а правой рукой к левому плечу.
Мария Магдалина, слегка приподняв правую тонкую и тяжелую руку Иисуса, припала к ней в горестном благоговейном поцелуе.
Иосиф Аримафейский бережно удерживает Иисуса, обхватив с обеих сторон вокруг туловища, не давая упасть (руки его невероятно длинны и как бы напряженно растянуты весом мертвого тела), колено подставлено под спину — дополнительная точка опоры для грузного тела, еще не окончательно снятого с креста.
Я не мог отделаться от ощущения, что через мертвое тело Спасителя они словно ощущают все эти легчайше-бессильные или наоборот перенапряженные прикосновения друг друга. Причем так чутко и болезненно, словно прикасаются к себе.
Стоящий поодаль и отчужденно ужасающийся Иоанн Богослов как бы не смеет прикоснуться к Учителю — он это видит, но не хочет верить, что это произошло. Никодим с хирургической сосредоточенностью вынимает гвоздь из стопы Иисуса — он полностью поглощен этой операцией — нет, он больше похож на сапера, обезвреживающего заряд. (А может, это сам иконописец с кисточкой сосредоточен на своей задаче: не искази?).
Их не-касания дополнительно подчеркивают непрерывность цепи касаний трех других участников сцены.
В разных вариантах этой иконы — а они явно восходят к одному источнику — конфигурация этой цепи меняется. Но мне кажется совершеннейшие из них — не те, где краски лучше, и пропорции гармоничней, а сильнее этот ток.
Интересно — это я всматриваю, вчувствую, или создатель иконы или миниатюры, послужившей первоисточником, так это переживал?