Геннадий Прашкевич – прозаик, поэт, переводчик. Автор романов «Секретный дьяк», «Носорукий», «Теория прогресса», повестей «Разворованное чудо», «Царь-Ужас», «Кормчая книга», биографических книг (серия ЖЗЛ) о Жюле Верне, Уэллсе, Брэдбери, Леме, Толкине, братьях Стругацких. Книги переведены на многие языки и издавались в США, Англии, Германии, Франции, Польше, Болгарии, Югославии, Румынии, Литве, Узбекистане, Казахстане, на Украине и в других странах. Ряд произведений Прашкевича выходили под псевдонимами. Роман «Пятый сон Веры Павловны» (написанный в соавторстве с Александром Богданом) номинировался на Букеровскую премию (2002). Заслуженный работник культуры РФ (2007), лауреат многих отечественных и международных литературных премий. Член Союза писателей СССР с 1982 года (Союза писателей России с 1992 года), Союза журналистов России с 1974 года, Нью-Йоркского клуба русских писателей с 1997 года, ПЕН-клуба с 2002 года. Живет в новосибирском Академгородке.

ИЗ КНИГИ ВОСПОМИНАНИЙ

"СУДОВАЯ РОЛЬ"


Танцующие эвридики


И дней рождения никто не отменял.
Шестнадцатого мая шестьдесят второго года друзья собрались в трехкомнатной квартира на Морском проспекте. Это был какой-то отдел Института истории. На всю жизнь запомнились стеклянные витрины, цветные плакаты.
Среди немногих девушек была Лида.
С нее началась новая эпоха.
И для меня. И для моих стихов.


Темно. Трава.
Фигуры пней.
Вопит сова,
а вслед за ней
вопят опята:
«Опять полпятого!»


Ночь стынет в листьях, а я иду,
и тонким свистом зову сову.

Шныряют тени, как кошки ночи.
Я верил этим слепым пророчествам
и вышел
к морю.


Именно так я писал о дальнейшем.


Шуршащим следом песок тревожу,
а море бредит о лунных грошах,
и на причале живет печаль.
Волна качает плечами тали,
раскинув всюду
свою вуаль.


Только так теперь писал.


Скользя по гальке смоленым днищем,
большая лодка скрипуче дышит,
а куст рябины неопалим.
Во тьме маячат, как свечи, мачты,
туман, как дым.

Только так.


Я возвращаюсь.
В лесу опята
опять вопят:
«Опять полпятого!»


А дальше – о грусти.
А ревность и грусть – смесь самая гремучая.
В старых елях за речкой Зырянкой бурундуки недовольно фыркали.
Лида могла появиться вдруг украшенная каким-то новым легким шарфиком – подарок давнего школьного друга, к счастью (для меня), обретавшегося в далеких морях, в каком-то плаванье. Подваливала вдруг на Морском какая-нибудь мужская особь, никак не могла понять, что мы заняты. Иди, иди, некогда нам! В Оперном театре (в антракте) вдруг объявлялся человек с железнодорожными билетами в руке. Он уезжает, он срочно уезжает. И предлагает Лиде: вместе уедем, ну!
Ага, сейчас, только обуемся.


Холод трогает суставы
и кружится голова,
а на стеклах прорастает
непонятная трава.
Но реальней всех растений
и сумятицы в крови –
моментальные, как тени,
руки тонкие твои…


О, мои счастливые, ничего не видящие трилобичьи фасеточные глаза!


Пусть в глухой неразберихе
нужный жест не оценен,
за окном бело и тихо,
там пушной аукцион.
Там следят паркет истертый
башмаки смещенных лиц,
и в канавах тонут гордо
отраженья нищих птиц…


И главное, конечно.


Там стареют почтальоны,
телеграммы разнося,
восседает ночь на троне,
фонарей лучи гася.
Там почти неуловима
разница – минута, век.
Но оттуда твое имя
нашептал мне белый снег.


Утром вставал.
Счастливо шел на работу.
Все удавалось. Падал снег, мело.
Лида, наверное, уже на занятиях в универе, прикидывал.
Снег падал. Всю ту зиму падал и падал снег. Стихи роились в голове.
«Кто у тебя в гостях сегодня вечером?» Да те, кого звали. Меня, кстати, звали не всегда. Многие Лидины подруги смотрели на меня косо. Тоже, нашла с кем встречаться. Но мне все это – до лампочки. Жизнь прекрасна. А будет еще лучше. Даже контуженный утверждал такое. В газете «За науку Сибири» должны появиться мои стихи. Может даже в сегодняшнем номере. Прекрасен, открыт, чист мир. По дороге в Институт я купил газету в киоске. Краем глаза отметил мелькнувшую в тексте свою фамилию. Моя фамилия! Будет, чем похвастаться перед Лидой.
Но почему не стихи? Посему отчет какой-то?
Впрочем, обычный комсомольский отчет… Нет, не совсем обычный…
«…подчас это связано с благодушным настроением некоторой части нашей молодежи, – вчитывался я на ходу. Так, сотрудник Института геологии и геофизики Прашкевич отказывается от социалистического реализма в пользу декадентов, оплевывает ряд советских поэтов…»
Я был поражен. Когда это – «оплевывал ряд советских поэтов»?
Павла Антокольского, что ли? Или Владимира Луговского? Николая Асеева, Павла Когана, Андрея Вознесенского, Пастернака, Кирсанова? «Шло авто, и в то авто я втоптан меж двух дам цвета беж». Ага. Какой дурак плюнет на такое?
Ну, было… На каком-то поэтическом вечере обругал Евтушенко…


Гроза запаздывает, как нелепый фокус,
в глаза заглядываю, слушаю твой голос…


К черту все это!
Я собирался выбросить все это из головы, но вот странно: наш старший опытный друг Валентин Михайлович отнесся к напечатанному в газете совсем иначе. Впервые при мне он выругался – грубо выругался, поверить трудно, каким-то очень злым матом. Это вам не Юз Алешковский! – это доктор химических наук, бывший лагерник, интеллигент в сотом колене.
А-а-а, перемелется!
Думать даже не стоит.
Но дня через три меня вызвали к директору Института.
Это поразило меня гораздо больше, чем статья комсомольского секретаря. К директору? Это зачем академику Трофимуку в рабочее время понадобился лаборант из отдела палеонтологии нижнего палеозоя?
В огромном директорском кабинете Института геологии и геофизики за огромным столом сидел академик (чуть не сказал – огромный) Андрей Алексеевич Трофимук – Герой Социалистического труда, Лауреат Сталинских и Государственных премий, и прочая, прочая, открыватель сибирских (и не только) нефти и газа. Даже сам Институт геологии и геофизики был именно им основан.
Медлительным кивком академик указал мне на кресло, одиноко стоящее перед столом, и долго молча, внимательно, с некоторым недоумением рассматривал меня, как не совсем понятную форму жизни. Ну да… Нижний палеозой… Видимо, я соответствовал… Чего от такого ждать?.. Скажи мне тогда кто-нибудь, что через какие-то три десятка лет именно академик Андрей Алексеевич Трофимук не примет из рук первого президента России какой-то дарованный ему новой властью орден, я бы не поверил. Тем более, что не примет он этот орден «в знак несогласия с политикой государства по отношению к своим гражданам».
Вот я и сидел. Ждал.
И Андрей Алексеевич ждал.
Но не мне же начинать разговор с академиком. Это же он меня пригласил (или приказал явиться). Всезнающий, всепонимающий, он давно, наверное, прокрутил в голове все варианты моей будущей трилобичьей жизни.
«Ты правда считаешь Гумилева советским поэтом?»
Только теперь я был потрясен по-настоящему.
Многие стихи Гумилева я и сейчас знаю наизусть. «Русская поэзия XX века», собранная в 1925 году И. С. Ежовым и Е. И. Шамуриным, и сейчас стоит на моей полке. Но считаю ли я Гумилева… считал ли я его советских поэтом?..
Кажется, Андрей Алексеевич все понял по моим глазам.
«Ну иди», – отпустил кивком. Просто кивком, без всяких слов.
И никто больше ко мне не вязался. Будто не было в газете никакого отчета, будто не матерился тревожно Валентин Михайлович. Все пошло, как шло до этого. Собирались в месткоме. Читали стихи. Спорили. Но маячили в голове какие-то новые вопросы. Я вообще теперь предпочитал прогулки с Лидой. Целовались мы в самых неположенных местах, даже в бетонном котловане будущего кинотеатра «Москва». А почему нет? Мир прекрасен.
Но что-то изменилось.
Я чувствовал. Остро чувствовал.
В тихих палеозойских морях начали мелькать тени хищников.
Мы, «средовцы», конечно, не знали, что в июне все того же странного, начавшегося с понедельника года, партсекретарь Советского райкома (то есть, новосибирского Академгородка) выступил на областном пленуме с докладом «Об итогах учебного года и задачах партийной организации по дальнейшему улучшению идеологической работы». И в докладе этом он нашим поэтическим встречам уделил немало внимания. Стихи кудрявого Валеры Щеглова партсекретарь назвал не просто плохими, а откровенно низкопробными. «Дрались за Россию в крови по колено, истосковавшись по женским губам». Это о чем такое? Партсекретарь был из фронтовиков. Никакой это не патриотизм, сказал он про Валерины стихи (в самом деле, плохие), это что-то такое четвероногое, ребята с жиру бесятся. «За гордость славян, за сыновнюю смену хлестали прикладом смертям по зубам». Где это сын ученого секретари Института геологии и геофизики, фронтовика, подсмотрел такое? «В пятом – курили, в седьмом – целовались». Это кто его так распустил? «Юм, Бальмонт, Спиноза, Оноре Бальзак». Вы только присмотритесь! – ни одного советского имени, а Юм вообще буржуазный идеалист!
А подвел итоги того пленума секретарь парткома Сибирского отделения Академии наук СССР доктор технических наук контр-адмирал Мигиренко.
«Я не раз указывал, – сказал он с трибуны, – что вот периодически возникают у нас какие-то культурно-массовые образования. Захотелось трем-пяти человекам создать какой-то литературный кружок, свое литературное объединение, вот оно и возникает, и плывет без руля и без ветрил по бурному океану смутных мыслей. В литературное объединение Академгородка входят в общем-то неплохие ребята, – признал все-таки контр-адмирал, – но они уже договорились до того, что социалистический реализм ничто, а эстетика – все. А куда им судить об этом? Они еще совсем молодые люди. Когда речь идет о кардинальных вопросах, лучше бы им советоваться со старшими. А они не советуются и городят всякую чепуху, а члены партии и комсомольцы сидят и слушают, развесив уши, не считают своим долгом, как каждому коммунисту положено Программой и Уставом партии, находясь в любом месте, оставаться всегда тем человеком, который задает правильный тон в освещении любого вопроса».
А стихи наши и контр-адмирал назвал «четвероногими».
Ну, сказал. Ну и что? Прекрасен и сложен мир! Сдуло с полян белые шары одуванчиков, черемуха отцвела, отдождились осенние тучи, нежный снег упал…


А она говорила: «Плохо!» –
и хотела плохой казаться.
Даже снег почернел, как порох,
от подобного святотатства.

Говорила: «Не жди последствий,
ах, пора тебе измениться!»
А проверили – это детства
бьют серебряные копытца.


Счастливое бытие юного трилобита.


На поверку все мы другие,
удивляемся больше сами:
почему вдруг пути кривые?
почему вдруг чужие сани?

Но ошибки, конечно, наши,
потому что под небесами
в сани судеб мы не посажены,
а садимся всегда в них сами.


Я еще многого не понимал, но присматривался.
Однажды небезызвестное в те годы общество «Память» устроило одно из своих шумных сборищ прямо на широких ступенях кинотеатра «Москва». Мощные активистки (откуда у нас такие?) и крикливые тощие мужички (таких всегда хватало) выкрикивали с переносной трибуны срочные, ну вот очень срочные соображения о том, как срочно и надежно упасти, спасти наш народ от масонов, от хитрожопых сионских мудрецов; вдруг на трибуну поднялся без какого-либо дозволения невысокий тихий человек. На трибуне он выпрямился, расправил узкие плечи и представился: «Я Лев», хотя внешне походил, скорее, на болотного шпица.
Толпа замерла. А человек-лев, похожий на шпица, воскликнул: «Слушайте!»
И не стал тянуть, без всякого занудства заявил: «Знаю я, знаю, как вам помочь, добрые люди, как проблемы ваши решить!»
Толпа злобно замерла. Бомбу атомную, что ли, бросить на масонов? Что там такое несет этот болотный шпиц? Какая-то суровая активистка в сером дождевике даже заплакала от бессилия. А я ничего не понимал. Я с изумлением всматривался в происходящее. Злые выкрики, сжатые кулаки. Растерзают сейчас шпица!
А он стоял смело. Он все тем же ровным голосом возвестил:
«Люди! Возлюбите евреев!»
И я узнал его.
Некто Арнольд.
Фамилию не помню.
Кажется, математик. Пару раз он зачем-то заглядывал на наши «среды», но стихи слушал без волнения. «Возлюбите евреев!» Он не совет давал. Он спасал мир! Сдохни после его вдохновенных слов хотя бы один из трех китов, на которых покоится наша Земля, толпу, наверно, не так бы качнуло…
На «средах» тоже кипели дискуссии.
Давайте придумаем новую страну, возглашал кто-нибудь.
Это как? – орали на романтика. Это какую такую новую? Заменим одни названия на другие, будем жрать джин с травкой, а не «три семерки»? Да нет! – отбивался романтик. Для начала запретим упоминать Луну, будто нет, будто ее никогда не было. В небе вроде висит, а в сознании отсутствует!
Пора, пора издавать альманах!
Рукописей больше, чем достаточно.
Возьмем рассказы Тани Янушевич. Возьмем «Легенду» Жура, все равно он ее никогда не закончит. Стихи Горбенко возьмем. «Вдруг ворваться нежданно, свет рукой заслоня, заглянуть под ресницы и увидеть себя». Пусть удивится комсомольский секретарь такому повороту событий. Стихи Захарова – непременно.


На вокзалах будущего холодно, полутьма.
Плачут младенцы, изображающие солдата.
Панно сильно облуплено. Выцветшая сума
в руках у старухи модной сумкой была когда-то.


Ну как такое не взять?


Как ей когда-то нравилась эта фарца,
когда она летом с ней выбегала из дома!
Я не хочу видеть старухиного лица,
боюсь, что оно окажется мне знакомо.


А еще возьмем стихи Валеры Щеглова, и стихи Алексея Петровича Быстрова – врача, анатома, палеонтолога. Разумеется, без этого никак, стихи Анны Андреевны Ахматовой. Она, правда, на наше письмо пока не ответила. Но ответит. Непременно! В этом-то я был уверен.


Собеседники


Летом шестьдесят второго я побывал в Ленинграде.
Белые ночи, мосты, дворцы, каналы, одиночество в толпе.
И – удивительные собеседники! Вот их-то я, наверное, и искал.
Первый – Александр Прокофьев, поэт. «И ветер – лавиной, и песня – лавиной. Тебе – половина, и мне – половина!» Родился в давнем-давнем одна тысяча девятисотом году в селе Кобона Новоладожского уезда Санкт-Петербургской губернии, то есть, еще в старой Российской империи. А застал я его на обычной даче. Он возился с машиной, в которой что-то сломалось. По виду моему сразу понял: вот очередной молодой поэт. Тощий, длинный, в кепке.
Разрешил: «Читай».
А послушав, удивился: «Зачем ходишь под Вознесенским?»
Не знаю, почему он так решил. Но вот решил. И сопел недовольно.
«Писать, как Вознесенский, нельзя!» Объяснил: «И как в пруду карась! Тоже мне. Какие, к дьяволу, караси в Африке?» Спросил: «Куришь?» Тут же разрешил: «Кури». Тут же пожаловался: «Я бросил. Был в Италии, там бросил. Правда, и раньше курил больше для того, чтобы глупым не выглядеть перед переводчиками».


Все утро небо плакало,
лишь к вечеру устало.
О, как в саду Елагином
тебя мне не хватало!


Аукнулось на Прачечном,
откликнулось у Летнего,
в котором мною начато
несбывшееся лето.


Опять вдали аукнулось,
а я не откликался.
По темным переулкам
к тебе, как ветер, мчался.


Темные решетки
в золотых обводах.
И лодки, лодки, лодки
на потемневших водах.


И небо вправду плакало,
И был мне ведом страх.
Ведь дело не в Елагином:
«Еже писах – писах».


Ленинград был прекрасен.
В доме на проспекте Ленина дверь отворила молодая женщина.
Оказалось, художница. Навещала Анну Андреевну. На стене широкого коридора – акварели. На них непривычно деформированные фигуры. Как говорил контуженный Ионов: «У одного сразу три руки, у другого – последнюю оторвали». В конце коридора – книжная полка. Я замер: квадратные томики журнала «Аполлон». И Анна Андреевна появилась в дверях. О своем появлении я предупреждал – письмом. Неожиданно (для меня) грузная, в шали на плечах. Понятно, раньше я видел ее только на фотографиях, репродукции Модильяни не в счет.
«Проходите,» – голос хриплый.
В комнате – столик, на нем книги.
Протянула руку. Кисть пухлая, кольца глубоко врезались в пальцы.
«Вы представляете, что наделали?»
Я удивился. А что я наделал? Только стихи для альманаха просил.
«Это преступление, посылать мне письма с такими просьбами. – Мое непонимание приводило Анну Андреевну в отчаяние. – Письмо ваше не принесли, а передали. Не работник почты и не сотрудник «Литгазеты», как вы, наверное, полагаете, а некий вполне недвусмысленный господин. Передал с категорической просьбой: вам не отвечать. Вы правда не понимаете, почему? – Помолчала. Успокоилась. – Я просила Фриду Абрамовну помочь. – (О Фриде Абрамовне Вигдоровой, московской журналистке, известной тогда писательнице, я, конечно, знал, читал ее книги). – В Новосибирск ездила ее подруга. Беседовала с казенными людьми. А потом уже из Новосибирска приезжала от вас барышня. – (Это Лида, будучи с подругой в отпуске, по моей просьбе навестила Анну Андреевну). – Помилуй Бог! Зачем такой интерес? Что обо мне будут говорить потомки? – Анна Андреевна так и сказала: потомки. – Отправляя мне свое письмо, о чем вы думали? Я уже три инфаркта перенесла, – подняла на меня глаза. – И того, наверное, известного вам постановления еще не отменили…»
Анна Андреевна говорила глухо, быстро.
Но глаза ее теплели.
«Рассказывайте».
………………………
На прощанье – снова рука.
Пухлая, с въевшимися в пальцы кольцами.
В поезде до Москвы я много думал об этой встрече.
И такой, несколько растерянный, появился у фантаста Платова.
«Так и думал про тебя: длинный, – удовлетворенно произнес Леонид Дмитриевич, разглядывая меня. – Еще и тощий». И непонятно добавил, как бы про себя: «Такие в искусстве становятся страдальцами».
Но в мои планы такое никак не входило.
Жизнь прекрасна. Я не собирался быть страдальцем.
В вазе на столе – яблоки. Красные, желтые, зеленые. На стеллажах до потолка – книги. Среди них, наверное, и «Страна семи трав», и «Архипелаг исчезающих островов», то, что мне у Платова особенно нравилось.
А он продолжал свое. «Астеники все – Дон Кихоты».
Посоветовал: «Беги из города. Беги в свою сибирскую тайгу, на северные моря. Тебе путешествовать надо, тебе надо вкалывать, мышцы наращивать, влюбляться, а не ломать голову над каким-то там высшим предназначением».
Добавил доверительно: «Живи тем, что тебя окружает».
И наконец спросил: «Нового что?»
Удивился, узнав: стихи.
Но тут же потребовал: «Читай».
Опять: Елагин остров… сад Летний… лодки…
«Ты же поэт!» – удивился.
«Это плохо?»
«Конечно, плохо».
Помолчал. Пояснил: «Тебе фантастику писать надо».
Опять помолчал. Но продолжил: «Ты живешь в городе ученых, имеешь представление о том, чем они занимаются. Вот и нам объясни. А поэзия…– Он безнадежно повел рукой. – Поэзия ревнива. Писатель обязан развиваться, особенно фантаст, а это окружающих раздражает. Поэзия не терпит соперниц. Она свирепа. Странно, что Долматовский прочел, принял твои стихи – (о Прокофьеве я умолчал), – даже обещает напечатать. – Покачал головой. – Посмотрим…»
И вернулся к уже начатому: «Поэты часто завистливы. Никак у них этого не отнимешь. Часто пьют сверх меры. Чем нежнее у них стихи, тем страшнее пьют. Здоровье ни к черту. А что путного напишешь, если нет здоровья? Сам я вовремя бросил институт, ушел в газетчики. Север, море, война, к сожалению. Кстати, фантастику больше не пишу, знаний у меня маловато».
Задумался.
Покачал головой.
«С тобой сама Ахматова разговаривала. А Ахматова – это не очередь в кассу. Ахматова – это история. Мы с тобой, даже Иван Антонович Ефремов, рядом с Анной Ахматовой – всего лишь участники истории. А она… Она – сама история. Твое дело – жить интересно».
Выдохнул (с завистью):
«Живи интересно».
…………………………………………………..

По земле ходило лето, выжигая рыжий лес.
Пахло глиной, перегретой под пустым ковшом небес.
Сизым дымом покрывало пересохший водопой,
старый лось трубил, как мамонт, над дымящейся тропой…


Со всем этим багажом в голове я и вернулся.
Первым в Академгородке увидел Володю Бойкова.
Он тоже в то лето совершил поэтический хадж, – правда, не в Ленинград, а в Москву. Как и я, искал собеседников. В Мосгорсправке без труда получил адреса и телефоны трех близких по воззрениям мэтров: Николая Асеева, Павла Антокольского, Ильи Сельвинского. Из квартиры Асеева скорбный женский голос сообщил о кончине Николая Николаевича. Звонок Антокольскому тоже не получился: у Павла Григорьевича болела мама. Сколько же его маме лет? – удивился Володя. И к Сельвинскому отправился уже явочным порядком, чтобы (по его собственным словам) исключить всякие трагические случайности. В Лаврушинском переулке домочадцы Сельвинского встретили Володю приветливо. «Илья Львович сейчас на даче». И сами посоветовали: «Езжайте в Переделкино. Он там вас примет».
В писательском дачном поселке Володя оказался поздно.
Не доходя до моста через речку под приветливыми, на глазах темнеющими соснами устроился на ночлег. Утром не удивился, обнаружив рядом могилу Пастернака. Как иначе. Все дороги ведут к поэтам. Приведя себя в порядок, разыскал дачу Ильи Львовича, подергал подвешенный над крыльцом колокольчик. Вышла на крыльцо женщина, строго сказала: «Илья Львович на почте. Скоро будет». И, правда, очень скоро подкатил на велосипеде внушительный крепыш.
«Вы ко мне?»
«Наверно».
«Вы еврей?»
«Нет».
«Вы антисемит?»
«Тоже нет».
«Это хорошо», – подвел итого Сельвинский.
И пояснил заинтригованному Володе: после известной поэмы Евгения Евтушенко («Бабий яр») кое-кто начал вдаваться во всякие крайности, мол, от фашистов пострадали не только евреи. Это перегиб. Конечно, это перегиб. Мы в молодости, четко объяснил Илья Львович, тоже перегибали. Всяко перегибали, но нас выправляли…
И прибавил к сказанному: «Сейчас веду семинар в Литинституте».
«Я читал вашу «Студию стиха». Теоретическая часть очень интересная, а вот практическая…»
«Что – практическая?»
«Для талантливых бесполезна. Для бездарей – бессмысленна».
Сельвинский неожиданно рассердился. «Если вы пришли со стихами, то извините, золотко, я сейчас не только чужих, но и своих стихов не читаю. Роман пишу. Настоящий. В прозе. Вы мне лучше потом письмо напишите».
Ах, Академгородок! Ах, белки в лесу!
Кроме белок, была Лида.
Были и разговоры.
Даже размолвки.


О, как ты боролась с большим моим ростом,
вставала на цыпочки, приподнималась,
и радугой нежных огней загоралась,
моля опуститься и сжалиться звезды.
Но что-то мешало, но что-то толкало,
какие-то грузы ложились на плечи,
слова не решались стать явною речью,
все путалось, плыло, томило, алкало.
О, как ты пыталась бороться со снами,
как плакала, пела, текла с облаками,
и лунные блики, стеклянно позвякивая,
в листве многоликой сияли над нами.
И что было проще? – В тебе себя спрятать?
Остаться собою? Приблизить мороз?
Иль все же расти, чтобы падать и плакать?
Я падал и плакал. И все-таки рос.


Я уже догадывался: все будет хорошо; на этом стоял и будет стоять мир.
Так и случилось. Конторы ЗАГС в самом городке тогда еще не было, ездили на Обь ГЭС. Там стоял на пустыре просторный деревянный барак. Встретила нас в ЗАГСе немолодая и очень какая-то серьезная служительница. Валере Щеглову (он и Люда Данциг, Лидина подруга, были нашими свидетелями) в бараке сразу все не понравилось. «Где Мендельсон?» – рычал он. «Почему не слышно Мендельсона?» Люда пыталась отговорить соратника-свидетеля от скандала, но Валера стоял на своем: вынь и подай ему Мендельсона!
И служительница сломалась:
«Не работает он у нас».

Made on
Tilda