Ольга Балла. Ты ощущаешь только главное. Рецензия на книгу Ю.Казарина "Призрак речи"

Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя».
Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др.
Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

ТЫ ОЩУЩАЕШЬ ТОЛЬКО ГЛАВНОЕ

Юрий Казарин. Призрак речи. — Екатеринбург: несовременник, 2025. — 72 с.
Как известно, поэт Юрий Казарин принципиально отличает поэзию от литературы, видя в ней совершенно особенный, отдельный способ словесного и смыслового действия — незаместимый иными способами и родственный, добавим мы, скорее уж философскому умозрению (в казаринском ее варианте — во всяком случае). В соответствии с этим устроены все его поэтические тексты; те же, что составили новую его книгу, речь в которой идет о соприкосновения с предметами предельно крупными (попросту — с предельными), — в особенности. В том числе и те, что составляют первую ее часть, — «Вольные стихотворения» — и написаны в строчку и без рифм. По способу мышления (напомним: для Казарина поэзия — прежде всего мышление; он именно так и говорит — «думать стихи»), организации текстового пространства, соединения слов друг с другом, со смыслами и интуициями, а главное — по степени напряжения они — тоже стихотворения (можно было бы сказать — эссе; впрочем, эссеистика в одном из своих вариантов — прозаическая форма поэзии).
«Выходишь из деревянного дома — в снег, на снег, в холод, в нижнее небо, похолодевшее к зиме. И в тебя входит свет — его вещество, пахнущее пустотой. В тебя входит снег, прикасаясь к твоему голому лицу, к голым рукам и голой шее. Ты прикасаешься к снегу, и снег прикасается к тебе: пустота — к пустоте».
Так говорится в «конспекте стихотворения» — в тексте, занимающем целых три, пусть и небольшого формата, страницы; будь это не конспект, а целое, полностью развернутое стихотворение, оно было бы гораздо короче и многократно плотнее. Как заметит читатель во второй части книги, в «Новых стихотворениях», — если вдруг он этого еще не знает — Казарин высказывается формулами. Самодостаточными и не нуждающимися в расшифровке.
У, циферблат… Твой бесконечный лик
бледнеет, как ноябрьская черника.
А над тобой, тебе равновелик,
Вселенной выгнут материк,
как вся из листопада книг
семи небес распахнутая книга.
Прозаические стихи первой части оказываются высвобожденными (на что и указывает ее название) из обычной сетки силлабо-тоники и рифм, в которую поэт, предпочитающий твердые формы, обычно собирает свои высказывания. Такое предпочтение тоже принципиально: тем самым он сообщает им напряженную силу, которая удерживает и направляет мысль, бросает ей вызов, жестко ограничивая само пространство высказывания и взывая тем самым и к экономии его средств, и к как можно большей — желательно, предельной — насыщенности и дисциплине (то есть, жестко организованную форму и, как правило, небольшой, сжатый объем здесь можно рассматривать как усилитель). Это мы и видим во второй части книги, построенной именно таким, традиционным для автора образом. В части первой он отпускает слова в вольный поиск. Они начинают петлять, множиться, повторяться, — но все равно говорят о самом-самом существенном. Тексты Казарина — жгучий концентрат независимо от формы, в соответствии с которой они выстроены.
«Ты выходишь из бытия в пустоту. Пустота больше бытия, она питает сущее простором — и вечностью. Выходя из бытия и входя в пустоту, ты освобождаешься от языка — выходишь из языка, из всех его форм и порядков».
В случае Казарина несомненно есть все основания говорить о философском темпераменте автора, который, однако, осуществляется и воплощается поэтическими средствами, в обход (неминуемо тяжеловесного) философского понятийного аппарата, — ну кроме разве отдельных слов вроде «бытия», вполне обжившихся за пределами специального философского лексикона. (Можно сказать и так: философия тут заимствует у лирики ее лирический потенциал, ее опыт моделирования мира и происходящего в нем. Чистого умозрения для казаринских целей категорически недостаточно.) Поэтический тип работы со смыслами обеспечивает мгновенное короткое замыкание между смыслом и его восприятием. Это никоим образом не отменяет чувства как предмета, истока и повода речи, но, напротив, вращивает его внутрь мысли, делает его непременной и необходимой ее частью, формой ее.
Снег на очах растает –
выплачешь в феврале.
Руку прижмешь к земле –
всей пятерней врастает
в то, что было уже — тобой.
Горькое горькой
прижмешь губой,
ходишь как пьяный…
Любит любовь гобой –
он деревянный.
Тут самое время вспомнить, как Михаил Эпштейн в свое время говорил о философских чувствах и действиях : тех, что способны стать истоками мысли и, в конечном счете, философствования. У Казарина, кажется, все без исключения чувства и действия, включая практические и бытовые, все повседневные впечатления: двор, лес, небо, погода, телесные состояния — философские. А в этой книге, может быть, особенно, поскольку, как мы уже и сказали, в ней происходит и подробно рассматривается соприкосновение человека с предельным. Поэтический субъект здесь (в данном случае возможно говорить о полной его тождественности автору) наедине с основами существования — не только собственного, но и вообще. Практически голый человек на голой земле: только он — и мир.
«Ты теперь сама семантика — миру и себе. Свобода — это соприкосновение и взаимопроникновение семантик: семантика мира, пустоты и человека мерцает на стыках, на разрывах и в разъемах».
Поэт, живущий в уральской деревне Каменка и действительно, насколько можно понять, говорящий о собственном повседневном опыте: костер, печка, за водой на прорубь…, взаимодействует в стихах с большим телом мира — без посредничества цивилизации, культуры, истории с их условностями (думается и о том, что поселение этого высокообразованного и сложнорефлектирующего человека в деревне, дистанцирование от многособытийной и тем самым суетной жизни большого города само по себе было поэтическим жестом — чтобы иметь дело напрямую с главным и больше ни с чем). Все лишнее если не убрано, не вынесено за невидимые скобки, то сведено к минимуму. Других людей здесь тоже почти нет (кроме разве адресата некоторых стихов — Анастасии). Посредничает здесь единственно природа — как наиболее адекватный язык высказывания мироздания о самом себе; она говорит все, что необходимо, даже в избытке. При всем внимании поэта к ее разнообразию (он слышит и различает, например, как «в близком бору» дышат во сне синицы, снегири, дубоносы, филин — но также и ангелы, и Бог…) ему и в природе важно, в конечном счете, только самое главное: (отражающиеся друг в друге) земля и небо.
«Зеркало земли утолщается, крепнет — навстречу могучему звездному небу. И Кассиопея проступает как мысль — как куст мысли, и смыслов, и образов, и видений. Куст Кассиопеи — подлесок, залесок и деревья других созвездий — приближается к глазам сквозь зеркало неба. Зеркало земли скрипит под валенками, а особенно под сапогами: тысячи скрипок небесных стонут, вскрикивают, пищат, визжат, плачут и поют вслед идущему. Зеркало земли вспухает и отражается в небе и в себе кристаллами снега и льда — и воссоединяется с зеркалом неба: два зеркала сходятся, как ладони, и прижимаются друг к другу — все: тебя нет. Ты теперь часть светлой тьмы и звездного света; часть воображения мира, часть его мышления и часть его внутренней речи».
Это одинокая речь — в каком-то смысле не нуждающаяся в слушателе. Ей важно — прозвучать, быть прожитой самим говорящим. Может быть, она важна даже более, чем тот, кто ее произности, который теперь все равно ведь уже куда более «часть воображения мира», чем скоропреходящая человеческая личность в ее подробностях.
Казарин говорит о самих (явленных человеку в повседневном, чувственном опыте, осязаемых руками) структурах мироздания — с активным участием в нем человека, его наблюдающего присутствия (в казаринской онтологии наблюдатель, кажется, влияет на происходящее в мире самим фактом наблюдения). Но в данном случае это не самоцель.
«Ты стал языком — ты ушел из бытия. Ты — часть пустоты, — настаивает автор в открывающем книгу, а значит, дающем к ней ключи «конспекте». — Ты ощущаешь только главное».
Главная же, сквозная тема книги, организующая вокруг себя все, что тут сказано, — вхождение в окраинные области жизни. Приближение к ее концу, всматривание в этот конец — по видимости почти бесстрастное, но уж совершенно точно бесстрашное. Естествоиспытательское, аналитическое.
Тебя за смертью посылать, —
смеясь сказала мать, –
и я пошел, и я нашел,
где буду умирать:
на перекрестке легких рек
стою — ни зверь, ни человек,
ни ангел: здесь не тает снег,
здесь никогда не тает снег,
не плачет снег —
как я — ни зверь, ни человек,
ни ангел, наконец,
немтырь, снежок, скворец…
В таком способе видения и речи есть и освобождение от сковывающих земных примет: ни зверь, ни человек, ни ангел… «Я» еще есть, но личностных определений все меньше. Сильнее всего из них память о детстве («Я мальчиком бывал и плакал на вокзале…») — ну, это ей вообще свойственно.
Думает мной и дышит
мной хоровая даль,
как меня пьет и дышит
мной не моя печаль.
Поэт всматривается в новооткрывающиеся ему пространства: пустоты, холода, свободы, ясности, в остывание того, что некогда — еще на живой чувственной памяти — было раскаленным. Именно потому ведущие образы этой горькой, честной, жесткой книги — снег (кажется, наиболее настойчивый из образов, начиная с самых первых строк; он упоминается почти в каждом стихотворении, а то и — как мы уже и видели — не по одному разу), лед, холод, озноб, замерзание, сугробы, стужа, мороз, зима. Поэт повторяет и повторяет, на разные и на не очень разные лады — сколько ни скажи, никогда не достаточно: «Холодно. Зябко. Студено»; «в холоде, хладе, глухой холодине»….
Области, в которые тут вступает человек, — не вполне человеческие. Не человеческие совсем. «О, чешуя небес и кожи / нечеловечьей».
С другой стороны, ни страха, ни отчаяния, ни протеста перед лицом всего этого у поэта нет (или почти нет – в одном только стихотворении скажет, даже повторит: «И дышит ужас с верхотуры»): «Жизнь и нежизнь обнимаются в тебе. Они говорят что-то друг другу — обнявшись. Смерти нет потому, что нежизнь — живая. Живая по-иному. Живая невообразимо. Живая всегда. Живая до слез». И потому — спокойствие, но печальное. Печальное, но спокойствие.
И проживание, и выговаривание этого — не только личная судьба, но и (общезначимая, универсальная) онтологическая практика: не просто работа расставания с миром, но работа с самим бытием. Книга — хроника этой работы.
«[Т]ы оглядываешься, как Орфей, на любовь и смерть так, как цветы поворачивают свои лица к солнцу. Черное солнце Осипа несет тебя без носилок к тому, что было там влагой и сушей. Вместо моря и берега здесь только небо. Иная твердь».