Ольга Балла. Петербург: географичность негеографического, или О любви

Ольга Балла (Гертман) – критик, литературовед, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Окончила исторический факультет Московского педагогического университета. Редактор отдела философии и культурологии журнала «Знание – сила», редактор отдела критики и библиографии журнала «Знамя».
Автор книг «Примечания к ненаписанному» (Т. 1-3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Сквозной июль» (2020), «Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия» (2020), «Дикоросль-2: Две тысячи двадцатый» (2021), «Библионавтика: Выписки из бортового журнала библиофага» (2021), «Дышащий чертёж: сны о поэтах и поэзии» (т. 1-2, 2021), «Дикоросль-3: Две тысячи двадцать первый» (2022), «Дикоросль-4: Две тысячи двадцать второй» (2023). Публиковалась в журналах «Новый мир», «Новое литературное обозрение», «Воздух», «Homo Legens», «Вопросы философии», «Дружба народов», «Неприкосновенный запас», «Октябрь» и др.
Лауреат премии журнала «Новый мир» в номинации «Критика» (2010), конкурса «Автор года» сетевого портала «Заметки по еврейской истории» и журнала «Семь искусств» (2018), всероссийской литературно-критической премии «Неистовый Виссарион» (2019), премии журнала «Дружба народов» в номинации «Критика» (2021), почетная премия «Неистовый Виссарион» за вклад в развитие критической мысли и книгу «Дышащий чертеж: Сны о поэтах и поэзии» (2023). Живет в Москве.

ПЕТЕРБУРГ: ГЕОГРАФИЧНОСТЬ НЕГЕОГРАФИЧЕСКОГО, ИЛИ О ЛЮБВИ

Эссе
С одними городами достаточно беглого поверхностного знакомства (о! у поверхностного есть своя незаменимая правда), с другими возможны, а то и необходимы, легкие волнующие флирты, с третьими — жгучие сокрушительные романы (экстатические, как всякая экстатика, и обреченные на угасание, как она же). Но — подобно тому, как, интересуясь, увлекаясь и воспламеняясь многими, любишь все-таки немногих (в отличие от всех прочих интересных модусов отношения, любовь требует себе человека целиком и лишь потому умудряется быть тождестнной жизни-и-смерти сразу) — так и городов, способных претендовать на статус твоих личных будней, может быть только очень немного.
Всякая любовь немного (или даже: по определению, конституционально) несчастна, потому что по определению же невозможна полнота обладания и принадлежности. Любви к городам это касается в полной мере.
Есть чувство любви-родства, есть и чувство любви без родства, и в обоих ее видах есть и принятие любимого предмета со всеми его особенностями, включая трудные, и, само собой, неизъяснимость (но эта последняя — в разной степени). Понятнее — и свободнее — всего говорить об этом на примере городов (если вообще «можно понять что-нибудь в любви», в чем и классики сомневались); пусть это будет географическим иносказанием негеографического.
Оставляя за (теплыми уютными оберегающими) скобками — лучше внутри скобок, чтобы ей там теплее было, — Москву, к которой, с которой — любовь-единство, любовь-неотъемлемость, — сосредоточимся же на любви к городам неприрожденным и не имеющим прямой биографической связи с бормочущей эти строки. Любовь-родство — острая до жажды телесного слияния, до почти априорного знания, платоновского узнавания-припоминания. Любовь этого рода — тревожнее, безусловнее, требовательнее (хотя — ну вот чего она требует? — слияния, наверное; невозможного слияния), неизъяснимее, — наверно, сильнее прочих.
Любовь без родства — просто вот смотришь и думаешь: ну как же это хорошо, как же это по-моему точно, так бы смотрела и смотрела. В моем случае, слепой его волей, это, например, Рим и Амстердам. В ней (даже с довольно напряженным, тревожным по внутренним складкам Амстердамом) больше умиротворения и ясности, больше (отстраненного) любования, но больше и расстояния между собою и любимым предметом. Меньше жажды присвоить.
Мечтая об инобиографиях, иножизниях (как о них не мечтать! Не будешь этого делать — не состоится и твоя единственная жизнь), тот же Рим все-таки оставила бы я в статусе исключения, экстатики. Он прекрасный, всехний, вечный, неисчерпаемый, он и обо мне тоже (да он о каждом человеке европейского культурного круга, для каждого находит верное слово и точную интонацию) — но все-таки не обо мне. Какие из него будни.
А у тревожной любви-родства есть, пожалуй, главный адресат, один из совсем немногих адресатов ее — Петербург.
Что-то есть в нем от — не утраченной, но не обретенной (но чаемой) родины, хотя моей родиной он никогда не был, даже исторической, генетической.
Есть города, расширяющие горизонты — иные и прежде смыслов, уже на уровне телесного самоощущения, вытягивающего за собой все остальное.
Таков Нижний Новгород, полный мощным пространством и крепким сырым — но все-таки взнузданным и удерживаемым — бытием.
И, конечно, есть города, оспаривающие человека, равнодушные к нему и подтверждающие / утверждающие его. — ну много чего делающие (понятно, что классификация неполная).
Вот Нижний Новгород (меня — тоже волею судеб со всей их слепотою) утверждает и укореняет (одним уже только своим глубоко-зеленым именем, не говоря о прочем). Петербург — властно оформляет, обостряет, уточняет.
Петербург — вместе с окрестностями — гигантский одушевленный механизм по глубокой нормализации существования — по приведению его к сложной, неочевидной норме.
Есть города, самого воздуха которых не хватает для полноты жизни, для полноценной экзистенциальной динамики, самого, только в них бывающего света. И такой, по большому счету, только один (Москву не считаем, она — условие всех условий и точка всех отсчетов, с ней — телесное тождество, куда ни отправься — всюду везешь ее с собой) — и понятно, какой. Это он, он, с его каменностью, сыростью, зябкостью, жесткостью, тонкостью, требовательностью, надменностью, — со всем, что составляет действенный противовес московской разлапистой (равно необходимой — но очень нуждающейся в корректировке) эстетике, пластике и хаптике. Остальным любимым городам просто радуешься, хоть бы и изо всех сил, этого же не хватает в психосоматическом составе. Безвылазным, но остро нуждающимся москвичам стоило бы выдавать его в таблетках.
Есть города, которые просто принимаешь к сведению, а есть и такие, которые прочитываются как интенсивное сообщение — подлежащее медленному внутреннему развертыванию и, понятно, окончательным образом в слова не переводимое. Петербург как раз такой — понятно и то, что такие сообщения не обязаны быть ни всякий раз комфортными для слуха и глаза адресата, ни даже сразу и без остатка понятными. Но слышать их необходимо.
Он всегда был для меня диалогическим городом, формой диалога и взаимодействия. Быть одной в Петербурге — все равно, что говорить речи в пустой комнате. Нет, не потому, что Петербург пуст, это-то точно нет, — но потому, что он (для меня, конечно. Бывают же люди одиноки в Петербурге. Когда-то думала я даже о том, что он идеально для этого приспособлен) требует ответа — требует быть ответом.
Петербург — это большие каменные, но горячие губы, которыми мир тебя произносит.
…есть также города, созданные нарочно для их идеализации со всеми ее преувеличениями, слепотами, незамечаниями очевидного, отрывами от так называемой эмпирической реальности (реальности ведь всякие бывают, эмпирическая — та, которую возможно пощупать и исчислить, лишь одна из них, а есть и символическая, и эмоциональная, да мало ли какие еще). Просто потому, что человеку и такое отношение тоже нужно для полноты человечности. Рационального понимания одного мало, в нем задохнешься.
(О, как подходит на эту роль Петербург, город персональной, чувственно проживаемой вечности, опыт которого для той же полноты человечности необходимо повторять, повторять, повторять)
Впрочем, может быть, для домысливания и идеализации — наряду с рациональным пониманием, параллельно ему, вопреки ему, в интенсивном диалоге с ним — создано вообще все сущее. У всего, на что ни посмотри — неразъемлемо-двойное назначение. В этом смысле тот же Петербург ни от чего сущего под небом принципиально не отличается, кроме одного: высокой его интенсивности, адресованной тем, кто к ней, вот именно к этой интенсивности именно этого города, особенно и жадно восприимчив. Например, мне.
В Петербурге сразу, с первых шагов по нему, еще до первых шагов — возникает уверенное чувство глубокой, тщательной, заботливой, осмысленной и подробной устроенности бытия, того, что ничто не случайно, ничто не зря, ничто не пропадает. Петербург — большой собиратель и упорядочиватель летучего вещества жизни, укладыватель его в обозримые формы — без упрощения. С сохранением подробностей и сложности, и напряженности, и темноты — отчего ему сразу веришь. В Москве такое чувство бывает далеко не всегда, чаще нет, чем да, и связано бывает, наверное, все-таки не с качеством городского пространства как такового, а с собственными, изнутри определяемыми опытами в нем. В Петербурге говорит именно пространство — безотносительно к нашим скоропреходящим опытам.
***
Вообще-то для мышления лучше Петербурга (проживаемого в ритме пешего хода) ничего не придумаешь. Москва — больше для чувствований, да и сумбурных. Понятно, что и они нужны. Куда же мы без сумбурных чувствований.
Но ради мышления, ради самого телесного расположения к нему — отчаянно необходимо в Петербург, под петербургский свет, в петербургские каменные губы — точно артикулирующие человека, в его жесткий, внятно структурированный воздух, в его ясный — даже в пасмурности — свет, в его напряженный аполлонизм, в основе которого может быть только жгучее — и крепко обузданное, постоянно обуздываемое — дионисийство. В его сложную ясность, которая всей собой помнит о темноте и хаосе, которая не отрицает сложности, которая вообще ничего не упрощает — и тем не менее есть. Впору уже говорить о нем как о терапевтическом средстве (высокой степени эффективности, проверено).
Он — лучшее, действеннейшее средство от отчаяния и хаоса, лекарство от него — действующее, как и положено лекарству, на соматическом уровне. И, как положено ему же, вызывающее и привыкание, и зависимость.
***
Удивительным образом, спокойствие и принятие (и даже плохо, казалось бы, сочетающееся с этим имперским городом чувство уюта — а ведь оно есть, ближайшее, теснейшее) здесь вызывают и зябкая сырость, и пасмурность: все это так и должно быть, совпадает с внутренней точностью города. В свете его собственного сияния (которому, кстати, совершенно не обойтись без мрачных изнанок, темных дворов-колодцев и всякого такого: без них сияние было бы уж совсем неправдой; по счастью, это и невозможно) ясность избыточна и едва ли не неприлична, а тепло (не говоря о жаре, Боже избави) вообще из какой-то другой истории. Оно тут случайно.
Петербургу очень идет ноябрь — пасмурный, дымчатый, влажный, без сентиментальностей, обманов и избытков весны, лета, ранней осени. Город мудр и серьезен (и одновременно уютен и человекосообразен) в этой почти монохромной влажности. — Природа, жесткая, неудобная, говорит здесь человеку нечто очень важное: а именно то, что она с нами носиться не будет, что она вообще не в первую очередь имеет нас в виду и уж подавно не намерена быть нам удобной. Она здесь всегда дает чувствовать свою нечеловечность. А город ей отвечает — о ценности и упорстве человеческого.
Изначально, уже на уровне замысла в нем есть нечто стоическое, героическое, не без привкуса обреченности. И с ясной его структурированностью это связано напрямую, как даже не две стороны медали, а просто одна.
Москва — бормотание взахлеб (как не чувствовать мне родства с этим бормотанием, сама такая), Петербург — внятное, четкое, подробное высказывание (понятно, что всякая внятность и четкость — ограничение, что за всякой стоят, делая ее возможной, огромные массивы невысказанного: чем больше внешняя ясность, тем гуще и горше внутренние темноты, это ж известно). И оба они — об уделе человеческом, о чем же еще.
Понятно, что город жесткий, сложный, закрытый (при всех-то распахнутых пространствах!), со многими напряжениями и внутренними порогами, — интровертский город, со многими масками — но этим и притягивает: сразу понимаешь, что в его случае должно быть именно так.
Уже одним только формальным, пластическим, тектоническим своим воздействием он заряжает московского человека витальной силой — или вызывает ее из тех личностных глубин, где она в московско-хаотическом сложнопорядке валяется, — придает ей определенность и направленность, выпрямляет ее, не сдавливая и не тесня (хотя вообще-то, чувствую, он может. Но тем не менее).
***
Петербург совершенно не воспринимается (вопреки, может быть, расхожему представлению) как холодный. Куда скорее — как подробно вылепленное пламя. — Мне всегда было в нем жарко (внутренне жарко, естественно, — так о внутреннем же и речь); жарко даже, когда просто его вспоминаешь. Он у меня относится к источникам внутреннего огня.
Даже в Москве не жарко мне так, как в нем (в Москве — то тепло, то прохладно — но все это комфортные внутренние температуры. Москва — большая материнская утроба, (что, помимо прочего, значит — просто так из нее не вырвешься, уехать отсюда, должно быть, означало бы испытать травму рождения — способную, пожалуй что, и убить, ), все ее характеристики как нарочно подобраны так, чтобы соответствовать мне — или меня Творец миров так подобрал, одно другого не исключает. — А в Петербурге, как холодно ни будь, сколько дождь ни лей, сколько ни дуй влажный пронизывающий ветер — все жарко, потому что он очень интенсивен, на порядки интенсивнее Москвы. Город-очаг, согревающий пространство, растапливающий холод бытия.
Это совсем другой режим не только эстетического даже, но пластического, «равновесного» существования — другая система равновесий и тяготений. В нем (по крайней мере, в старом, досоветском городе) нет пустот, дряблостей, зияний (за исключением разве тех, что были устроены в советскую и постсоветскую эпоху — то есть искусственно, вопреки естеству города) — он держит в постоянном сложном тонусе весь воспринимающий его психосоматический организм.
Ведь совершенно же очевидно, что Москве и Петербургу соответствует не душевный и умственный только — но в первейшую очередь телесный тонус и статус, через который вся настройка и происходит. (Разумеется, и другим городам тоже соответствует свой телесный тонус; но этим-то уж безусловно, на их примере подробнее всего прочувствовано, и вообще они не столько даже города, сколько принципы организации. Чего бы то ни было. А то, что они при этом еще и города, только работает на их «принципную» природу.)
Что касается пригородов, вот например Царского Села, то они представляют собой особенные — каждый со своей темой — и незаменимые в этом качестве комментарии к петербургскому городу-тексту, и дополняющие его смысл, и модифицирующие его, — во всяком случае, во всей возможной полноте он, совокупность несловесных слов, иносказаний и умолчаний, прочитывается и переживается только вместе с ними.
Весь этот город-текст со всею совокупностью его подтекстов, примечаний и комментариев нужен для прочистки чувств и тонкой и точной настройки разума, — да всего существа, к разуму не сводящегося, тоже. И это не (снижающая) инструментализация великого города, — вернее, инструментализация, конечно, но никак не снижающая: просто он так велик, что никакая инструментализация его унизить не может да никогда таковою и не оказывается. А вот человека взаимодействие с ним выращивает, — всегда, хоть на несколько миллиметриков, даже если человек этого не замечает.
***
Среди многих таинственных свойств Петербурга есть еще и вот какое. Весь его центр очень компактный, все знаковое, значительное и символичное — на расстоянии пешего хода друг от друга. И при этом он огромный — до неисчерпаемости. (От, скажем, Исаакия до Новой Голландии — не просто целая жизнь, но и не одна, — притом жизнь большая, надличная. От одной точки напряженно-насыщенного пространства до другой здесь разворачиваются эпохи.) — Таинственно и сочетание огромности не с безбрежностью (аморфностью), но с предельно внятной, даже (казалось бы) ограничивающей артикулированностью. — Этот город создан для того, чтобы воспитывать людей, парадоксальных по своему внутреннему устройству — как он сам.
Структура петербургского пространства всегда казалась мне (и сильно сомнительно, чтобы одной только мне) глубоко родственной поэзии. Со стихами ведь то же самое: они в принципиально большей степени, чем проза (просто уже вследствие своей ритмической организации и повышенного «формального» — формой задаваемого — напряжения, то есть еще прежде смысла) — свидетельствуют о неслучайности бытия: просто дают пережить ее непосредственно, как своего рода очевидность (будучи ее живым воплощением) — и подтверждают ее, всякий раз заново воссоздают и укрепляют. В ритме есть что-то онтологичное (то есть, даже просто: ритм — онтологичен).
Имею сильный соблазн думать: подобно тому, как икона — «умозрение в красках», поэзия — уже чуть ли не самим фактом своего существования — «умозрение в ритмах», и даже чуть ли не богословие в ритмах, раз свидетельствует о неслучайности и организованности бытия — о способности бытия к организованности и осмысленной интенсивности.
Так вот, о пространственных ритмах и структурах Петербурга мне кажется то же самое.
Он весь, сам по себе — несомненное, убедительнейшее свидетельство смысла, осуществление его всем большим городским телом. Как некто некогда, кажется, Павел Флоренский, воскликнул: «Есть Троица Рублева, значит, есть Бог», так, внутри себя, тихо, шепотом, восклицаю и я: есть город Петербург — значит, в жизни есть смысл.
***
В постоянной напряженности Петербурга (его исторического центра, который сразу строился как способ решительного присвоения европейской исторической памяти — не той только, что в голове, а разлитой по всему телесному чувству; просто — европейской истории; так, как если бы она была уже нами прожита) есть что-то экстатическое (есть и некоторая стиснутость естества этой изначально встроенной в город сверхзадачей, — пожалуй, это единственный в России город с изначальной сверхзадачей), — некоторое постоянное заламывание рук, воздевание их к небу, — нечто театральное, нечто и нарочитое. То есть то, по идее, чего я никогда не любила — в людях, в общении, в чем бы то ни было, не чувствую себя способной любить. Все это в избытке есть в старой Праге, отчего мне там темно-тревожно по полной программе. Но то же самое — или не то же все-таки? — в Петербурге почему-то не отменяет ни любви к нему, ни глубокого внутреннего спокойствия в нем, ни чувства совпадения всего этого с естеством вещей (да, вещи в своем естестве темны и тревожны, а как же). Он строился как декорации к спектаклю, которому еще предстояло быть сыгранным; декорации, которой предстояло этот спектакль направлять, формировать, а то и попросту создавать его — вытягивать из небытия, из возможности — в существование.
И с тех самых пор у него осталась эта таинственная способность вытягивать из небытия.
Петербург парадоксален: совсем молодой исторически — он уже вечный, вечный с самого начала. Такой чуткий и подробный слепок с очень определенных исторических состояний, их умонастроений, увлечений, ценностей, заблуждений, их суеты — и все равно вечный. Исторический, временной и временный, он— как большое зеркало, которое повернуто к вечности и отражает ее — своей исторической плотью, неторопливо и терпеливо собирает ее в себя. (Москва, умеющая многое, — такого не умеет.) Зеркало-чаша, в которое стекает вечность. По степени вечности он, рискну сказать, совершенно сопоставим с Римом, который выращивал себе эту свою вечность на протяжении трех тысячелетий. Как ему это удается — ума не приложу.
(Он помогает приобщаться к надличностным структурам (чего? — да всего. Существования). И это очень помогает перерастать и превосходить тот самый собственный, в кулачке зажимаемый, замусоленный собственный опыт. Лучшей работы над освобождением от биографии и не придумаешь.)
Думается, Петербургу очень на пользу пошло лишение (освобождение от) столичного = официального, идеологически обремененного статуса, вынуждающего отождествлять город с разными, прости Господи, правительственными проектами (результатом одного из которых он стал — ну и что). Его теперь — в общекультурном именно масштабе — можно беспрепятственно (без внутренних препятствий) любить, идеализировать, мифологизировать, сращивать с ним личностные, биографические, эмоциональные смыслы (городам все такое совершенно необходимо, они этим живут, из этого создаются в куда большей степени, чем из камня, бетона и т.п., — это наиболее существенный, решающий градообразующий материал), не соприкасаясь при этом с официальными государственными затеями (а то и всласть противореча им, хотя это, конечно, разновидность соприкосновения и даже вовлеченности), — город выведен за их орбиту. — С Москвой такое сложнее, намного сложнее. Но надо ли говорить, что это необходимо — как воздух, как питательная почва — и ей.
В Петербурге с его — встроенной, программной — надчеловечностью некоторым парадоксальным образом легко быть несчастной. Именно это всегда так и нравилось мне в Питере, именно это и волновало. Казалось (да и сию минуту кажется), что это уже само по себе вытягивает вверх, сообщает человеку вертикальное измерение. По вертикальности и вытянутости-вверх тоскуется здесь, в рыхлой, горизонтальной, удобной и уютной (как широко пролежанный диван) Москве. Несчастной-то я и тут набывалась, но это совсем другое. Весьма вероятно, в разных городах общие всем человеческие состояния, «антропологические константы» приобретают разный характер.
В связи с этим «вертикально-горизонтальным» петербургским напряжением (в Москве оно в большой мере сглажено, она не так требовательна к человеку) думается мне вот о чем. Не потому ли оно так сильно воздействует само по себе, потому что кажется (и вряд ли только мне) проекцией ни больше ни меньше как удела человеческого, формулы человеческой судьбы? Позволяет пережить эту «формулу» прямо физически, без доказательств и объяснений. Человек ведь существует в единстве двух движений: согласия с естеством и преодоления естества, причем для полноты человеческого необходимы оба. — Есть, наверно, еще и вот какая тонкая вещь: преодоление естества в согласии с самим естеством, с его структурами, вдоль его волокон. Когда естество не насилуется, а само, следуя собственным внутренним движениям, выходит за собственные пределы — перерастает себя. — Вот таким всегда казался мне Петербург: перерастающим себя естеством, стрелкой, указующей в за-естественные дали — не противоречащие естеству, но прямо продолжающие его.
***
Вообще кажется, что человеку русской культуры для внутреннего (динамического, трудного, неустойчивого — но все-таки) равновесия необходимы два полюса, чтобы опираться на них: Москва и Петербург, в их великой, до противоположности и противоречия, разноустроенности и разноорганизованности. Обобщение, конечно, дерзкое, скорее всего не каждому носителю русской культуры такое надо. Мне надо точно.
Если (определенным образом внутренне организованный) москвич не получает регулярный — затачивающий, уточняющий, расширяющий — опыт Петербурга, он скудеет. Петербург — это такое место, куда человек с определенным душевным устройством отправляется одновременно за крупностью, силой и точностью. Он весь — вращенный человеку под кожу орган жесткой ясности видения.
Пуще того: московский человек размагнитится, его внутренняя география сползет в неупорядоченность без «петербургского» полюса существования, натягивающего между собою и полюсом «московским» аккуратную сетку меридианов и параллелей, без задаваемой им интенсивности и собранной точности жизни (формального приуготовления смысла ее, создания пластических возможностей этому смыслу), которой весь город, вообще весь, во всех своих подробностях — внятное и уверенное свидетельство. И этому свидетельству веришь сразу. Петербург — сам себе доказательство.
Есть темные города; есть города — схватки света и тьмы, нерасцепляемые, неразрешающиеся; Петербург — именно такая схватка, причем светлое и темное в нем очень четко, режуще-четко очерчены.
«Светлый» и «темный» не значит ведь с непременностью «хороший» и «плохой» соответственно (хотя да, темное тревожно), это, скорее, род физиологии.
(Москва в целом светлая с обширными темными пятнами с размытыми краями, которые не сцепливаются со светлым в безнадежной упорной схватке, но, скорее, уживаются с ним. легко с ним смешиваются и переходят друг в друга — иногда и незаметно.)
Среди всех известных мне споров человека с небытием, из всех человеческих возражений небытию он — один (одно) из самых внятных, — и притом таких, которые — самим заключенным в них напряжением — признают неустранимость и непобедимость своего противника: он грустный и мудрый даже в точках своего наивысшего сияющего торжества. Петербург — фронтир, напряженная и жесткая граница между бытием и небытием, острый и твердый край, который прямо физически чувствуешь, о который, пожалуй что, и режешься. Он удерживает напор небытия на бытие, не дает бытию размыться. Москва — как, собственно, большинство русских городов, если не все они, кроме Петербурга — граница широко-размытая, сумеречная зона с участками разной степени сумеречности, в которой бытие с небытием, во-первых, не столько спорят, сколько договариваются (переговариваются… обмениваются формами…), во-вторых, переходят друг в друга легко и незаметно для самих себя.
***
Петербург, думается, наилучшим образом выражает идею города именно потому, что «искусственный» и «умышленный». Города — это вообще искусственный и умышленный жанр существования; а Петербург еще и тщательно продуман.
Этот город, всем собой, — обещание смысла, уверенная, телесно выраженная и пережитая гарантия его существования.
(Зачем человеку так нужен этот самый смысл? — Скорее всего, затем, что он мнится наиболее смертоустойчивой частью жизни.)
Всякий город в той или иной степени — обещание смысла, но Петербург — из тех, что — в степени максимальной. И, главное, он умеет настраивать человека так, что это обещание в человеке сбывается. Он умеет организовать человеку правильную мобилизацию внутренних ресурсов. Он — совокупность правильно (по моему чувству) подобранных стимулов к человеку. Опять-таки, всякий город — совокупность стимулов и вызовов, но этот — из тех, что в особенности.
В этом городе изо всех сил, с удвоенной, утроенной силой хочется быть человеком. Отделяясь от предчеловеческих, хаотических состояний. Человек — это культурная форма.
То есть, я бы даже отважилась сказать, что Петербург достраивает (московского; может быть, русского вообще) человека до полноты человеческого. (Так и хочется сказать: для того и построен.) Без петербургского компонента, без петербургского телесного и эмоционального опыта этой полноты вечно будет недоставать. Вот и недостает.
В том, что существуют города вроде Петербурга (для меня достаточен — зато уж и необходим — он один, остальные города этого ряда — комментарии к нему, что-то уточняющие, но, в общем, не столь обязательные) — с их упорной, внятной волей к противостоянию хаосу, с их ясной, требовательной, горькой сложностью, не отменяющей темноты, но загоняющей ее в трудные рамки, — есть очень большое и существенное утешение. Этого утешения можно даже не проговаривать, не прояснять словесно: в нем — телесно его воспринимая — достаточно жить.
Таинственным образом, европейские города, включая западноевропейские, при всей несомненной их значительности такого воздействия не оказывают (скажем, Прага или — если еще западнее — Рим, Венеция, Флоренция — это совершенно о другом; Берлин, Вена — [интересное, волнующее, да, но] совсем чужое). Тут нужен именно трудный русский Петербург со всеми его внутренними темнотами и складками, с его (едва ли не каждоминутным) сопротивлением материала, с его тревогами и умолчаниями, с его не лишенной невротичности дисциплинированностью формы, с его горькой памятью, с его прямотой, сложной ясностью и тонким светом.
Если бы этого города не было — его совершенно необходимо было бы выдумать. Вот его и выдумали — и продолжают выдумывать по сию минуту.
***
По всему по этому выходит, что поездки в Петербург у московского человека должны бы быть поэтому если и не частыми, то уж во всяком случае хоть сколько-нибудь регулярными и выполнять роль собирающего ритуала. Надо просто там время от времени бывать. Неважно, по какому поводу. Повод — всего лишь стремительно забывающийся инструмент.
Конечно, режим повторения, лучше регулярного, идеален для вчувствования и вращивания в любое пространство, вообще во что бы то ни было, но некоторые места и города созданы для этого особенно и специально. Их надо повторять, как «классику» — матрицеобразующую — перечитывать, — чтобы поддерживать, обновлять, проблематизировать и заново утверждать в себе некоторую совокупность связанных с каждым из них смыслов и состояний. Иные надо повторять часто. Это род дисциплины (внешней, а вследствие того и внутренней).
Так всякий правильный человек, то есть всякий не слишком-то правильный москвич, носитель русских культурных кодов, просто обязан (самому себе, кому же еще) возвращаться и возвращаться в Петербург, воспроизводить его в себе, ходить в нем путями традиционными, скрепляющими жизнь воедино, соединяющими ее с истоками (Петербург — это матрица цельности) и неожиданными, служащими к расширению и углублению жизни. Настраивать им себя, наводить на резкость. Ведь вещество Петербурга, его горечи и строгости, его печали и точности со временем исчерпывается в непетербургском человеке. Им надо заправляться снова и снова. Поддерживать уровень петербуржества в крови.
Этот город весь, в целом, — одно из важнейших, основополагающих упражнений в бытии. И это не только о форме, это и о глубине тоже (глубине чего? — дыхания, которое предшествует смыслу и порождает его), — у которой с формой собственная связь. Московский человек (вон тот, который в зеркале; глаза бы не глядели, а куда деваться) нуждается в достраивании, в создании себе структурных противовесов, в напряженно-диалогических и постоянных отношениях с ними.
Вполне возможно, Петербург — не только город и даже не в первую очередь он. В первую же очередь он (идея, собравшая вокруг себя все остальное, да, но и) сам по себе ритуал, совокупность движений, траекторий, который непременно надо повторять ради, например, собирания и соединения в нем всех времен, прожитых в нем вообще и в рамках этого ритуала в частности; ради возвращения в любое из тех времен — в каждое из них — во все эти времена сразу. (Ритуал — любой — это ведь практика бессмертия.) Небольшой — совсем небольшой — кристаллик бессмертия, растворенный во времени — отчего время приобретает особенную терпкость.
(Кажется, впрочем, что тоска московского человека по Петербургу — это такая самоценная и устойчивая культурная форма. Эта тоска не обязательно нуждается в непременном удовлетворении — она оказывает на человека формообразующее, воспитывающее действие и сама по себе. Но уж если есть возможность…)
Вообще, путь к некоторой гармонизации внутренне происходящего видится в том, чтобы воспринять Москву и Петербург как части одного континуума, как две крайних точки единого целого. Уезжая из одного города в другой, правильно организованный промежуточный человек (а я, разумеется, — персонаж именно такой) на самом деле не покидает ни одного из них — он их соединяет.
Верный признак того, что город для тебя не случаен, — то, что при возвращениях в него, сколько ни возвращайся, при повторных хождениях по одним и тем же улицам твоя реакция на него и не думает притупляется, но растет вглубь. Город не тривиализуется, не мельчает, не съеживается, но, напротив того, обзаводится глубиной, двойной, тройной, множественной перспективой. Обрастает подтекстами. Он узнает, принимает и понимает тебя, как дом — не переставая при этом чувствоваться значительным и многократно тебя превосходящим. Тебе в нем не тесно, но все просторнее. По мере узнавания он делается все больше и больше, пока, наконец, не становится аббревиатурой, краткой записью в камне — всего.
Обычно на такое способны только родные города. Но, значит, и еще некоторые. Или уж Петербург мне стоит причислить к родным городам — хотя с ним, в нем у меня вроде бы не было интенсивных формирующих опытов — именно ключевых, потому что разные опыты, и вполне себе на разных участках формирующие, конечно, были (а родное, как известно, то, что формирует интенсивно и основополагающе — что порождает, и порождать нас оно может, разумеется, в любом нашем возрасте: как показывает опыт, человек всегда открыт формированию, в том числе и не подозревая об этом). Отдельный вопрос, что формирующему влиянию Петербурга хочется себя доверчиво, как в начале жизни, подставлять, — и подставляю, стараюсь.
Мы с этим городом никогда не брали на себя друг перед другом никаких обязательств, — и поэтому ли, вопреки ли этому — там всегда хорошо, глубоко и широко дышалось. И это тоже — вернейший признак своего: свое — то, в чем и с чем хорошо дышится. Объем и качество поступающего в легкие воздуха. Холодного, речного, морского.
А о мощном сине-стальном цвете Невы, сильном, сильнее неба, недостижимом для московских вод, — уж и не говорю.
2024