
Ефим Гаммер. Отважное эхо давней Победы. Повесть
Ефим Гаммер – поэт, прозаик, журналист, художник. Родился 16 апреля 1945 года в Оренбурге (Россия), закончил отделение журналистики ЛГУ в Риге, живет в Иерусалиме. Член израильских и международных Союзов писателей, журналистов, художников. Автор 29 книг стихов, прозы, очерков, эссе, лауреат ряда международных премий по литературе, журналистике и изобразительному искусству. Среди них – Бунинская (Москва, 2008), «Левша», премия имени Н.С. Лескова (2019), имени М.В. Исаковского «Связь поколений» (2021), премия имени Марка Твена (2022), «Бриллиантовый Дюк» (2018 и 2019), «Петербург. Возрождение мечты» (2003). В 2012 году стал лауреатом 3-го Международного конкурса имени Сергея Михалкова и дипломантом 4-го международного конкурса имени Алексея Толстого. 2015 год – дипломант Германского международного конкурса «Лучшая книга года». В 2020 году удостоен международной премии имени Саши Черного. Член правления международного союза писателей Иерусалима, главный редактор литературного радиожурнала «Вечерний калейдоскоп» на радио «Голос Израиля», член редколлегии израильских и российских журналов «Литературный Иерусалим», «ИСРАГЕО», «Приокские зори». Обладатель Гран При и 13 медалей международных выставок в США, Франции, Австралии. В середине девяностых годов, согласно социологическому опросу журнала «Алеф», был признан самым популярным израильским писателем в русскоязычной Америке. Публиковался в журналах «Литературный Иерусалим», «Арион», «Нева», «Дружба народов», «Новый журнал», «Слово\Word», «Новый свет», «Вестник Европы», «Кольцо А», «Журнал ПОэтов», «Заметки по еврейской истории», «Русская мысль», «Литературная газета», «Стрелец», «Венский литератор», «За-За», «Эмигрантская лира», «Дети Ра», «Урал», «Сибирские огни», «Байкал», «Нижний Новгород», «Сура», «Приокские зори», «Гостиная», «Плавучий мост», «Подъем», «День и ночь», «Север», «Дон», «Ковчег», «Новый берег», «Дерибасовская-Ришельевская», «Наша Канада», «Витражи», «Знание – сила: фантастика», «Дальний Восток», «Филигрань», «Перископ», «Алеф», «Лехаим», «Мишпоха», «Паровозъ», «День литературы», «Флорида», «Менестрель», «Поэтоград», «Жемчужина» и т.д.
ОТВАЖНОЕ ЭХО ДАВНЕЙ ПОБЕДЫ
Документально-художественная повесть
в очерках и рассказах временных лет –
1945 – 2045
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Эта надпись сделана после взятия Берлина угольком на цоколе одной из колонн Рейхстага. Какой точно, мои родственники упомнить не могли.
«Здесь на Рейхстаге, в день нашей Победы, расписываемся собственноручно и полюбовно при полном взаимном согласии на заключение брака.
Невеста Эмма Гаммер.
Жених Константин Сирый.
Свидетель со стороны невесты Марик Гаммер.
Свидетель со стороны жениха Сема Штырь.
Печать обещал поставить командир полка подполковник Задолбов.
9 мая 1945 года».
Эту надпись я видел в детстве. На фотографии. Однако не терял надежды, что увижу ее когда-то и воочию, если съезжу в Берлин. Но до Берлина в 15 лет намного дальше, чем до чистого листа бумаги. И, пока суть да дело, написал стихотворение, которое здесь впервые публикую.
Интересно,
что подумал немец,
в форму закопченную
одетый,
над собой узрев
в берлинском небе
флаг врага –
отмщенья и победы?
Заскрипел зубами?
Может быть,
заплакал?
Проклял жизнь,
надежды и весну?
Был Рейхстаг в тот миг
похож на плаху,
на которой
обезглавили войну.
ДЕСЯТЬ ЛЕТ ПОБЕДЫ
Сидим мы на скамейке, слушаем дядю Жеку.
– И тут я крикнул: «За мной! Отступать нам некуда – даешь Рейхстаг!» Разом поднялись все в атаку. И пошли, ох, как пошли! Да сходу давай чесать немчуру. Две сотни положили зараз.
– Дядя Жека! Вчера ты говорил, полсотни.
– Примай поправку – две сотни. А будешь много вякать, и тыщу. Стану я жалеть этих фашистов!
И то! Жалеть – не жалеть, об этом мы, мальчуганы, родившиеся вскоре после разгрома гитлеровской Германии, как-то не думали. Мы играли в войну и очень переживали, что опоздали родиться. А вот родились бы раньше, то в соответствии с пятью, по другой версии, с десятью сталинскими ударами двинули бы на немцев и дали бы им прикурить, как наши родители и старшие братья.
ПЯТЬ СТАЛИНСКИХ УДАРОВ И МОЯ ОШИБКА В СТРАТЕГИИ
Урок уроков в первом классе случился у нас накануне Дня Победы 1953 года, когда Сталина уже нет, но слава о нем, по наводке газет, должна жить вечно. И не так, как сегодня в 21 веке – мол, он выдающийся дизайнер. Что это за слава такая, попахивающая вроде как парикмахерской или чем-то еще, не совсем приличным и понятным уму детей Победы. Нам, пацанам 1945 года рождения, подавай славу иную, мужественного раскроя и героического содержания.
Учительница, правда, не официантка, однако…
Та слава о Сталине, какую она подала в первом классе, была как раз нам по уму и впиталась в мозговые клеточки настолько серьезно, что и по сей день, считай, 70 лет спустя, нисколько не рассосалась. Живет себе – поживает, и рвется наружу.
Что ж…
Оглянемся на 1953 год и повторим выученный урок. Вся Великая Отечественная война, оказывается, свелась к пяти Сталинским ударам. Почему пяти? Ну, это простая математика. С первых дней войны Сталин наносил каждый год по одному замечательному удару, пока не добил вражью собаку в ее волчьем логове.
Итак…
Первый удар, понятно, был нанесен в 1941-ом, продолжительностью в семь месяцев – с июня по декабрь. Стратегический смысл удара заключался в заманивании врага на нашу территорию, чтобы затем, в ходе стремительного наступления, повернуть этого недобитка вспять и наступать ему на пятки от Москвы до самых до окраин. Второй удар последовал в следующем году – имя ему Сталинградская битва, еще один в 1943-ем на Курской дуге, четвертый при изгнании с нашей земли, пятый – победный! – при штурме Берлина.
Из всего этого пригодным для заимствования ребятней из рижского дома на улице Аудею, 10, представлялся, пожалуй, только первый удар Сталина. В смысле, запустить врага на нашу территорию. Дальше своими силами, конечно, его не выбить и не добить как собаку в волчьем логове. Кстати, где его логово, по малолетству и не знанию географии мы представления не имели. Но догадывались: где-то в Америке, с которой, согласно радиоточке, велась холодная война.
Не надо быть умным, достаточно побывать на кухне и посмотреть, как мама разогревает борщ, чтобы до самых потаенных извилин осознать: холодное превращается в горячее всего за десять минут. И тогда легко ошпариться, если не подготовиться к этой мысли заранее. Вот мы и решили подготовиться, чтобы не ошпариться в момент начала горячей войны, когда по Сталинской стратегии запустим американского врага глубоко на нашу территорию.
Выгнать его мы не в силах. А вот стать партизанами вполне можем. Но как стать партизанами без оружия? Впрочем, если пораскинуть мозгами, то и у нас оружие отыщется. Чем не оружие – рогатки, свинцовые битки для игры в чику, однозарядный револьвер со сломанным бойком, найденный на чердаке нашего дома? Ну, а для ближнего боя… тут и думать нечего… кухонные ножи.
Словом, я пораскинул мозгами, выдал разработанную стратегию ребятам со двора. И предложил им тоже пораскинуть мозгами. Они пораскинули и стащили у мамы по одному кухонному ножу.
Все это добро мы закопали на нашем дворе подле деревянного забора у третьего столба. И стали ждать, когда холодная война разгорячится. Но дождались совершенно иного: домашних скандалов и требования родителей вернуть кухонные ножи.
Мы бы вернули – не жадные!
Но те же родители, еще не подозревая о потере холодного оружия для разделки куриц и чистки картофеля, снарядились расширять наш двор и перенесли забор вместе со столбами на пару метров в сторону. Площадку для игр они нам обустроили, но ориентировка на местности была нарушена. И теперь ищи-свищи сколько хочешь, а клада нашего не найдешь.
Вот и весь сказ. Лежат где-то во дворе под землей наши ножи, ржавеют, и тихо посмеиваются над моими стратегическими планами.
Что тут скажешь, не Сталин.
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ПОБЕДЫ
Солдатская пайка по армейским расценкам первой половины шестидесятых годов – 97 копеек, намного меньше, чем у зайца в зоопарке. Но в День Победы она увеличилась на 3 копейки, ибо вместо чая с двумя кусочками сахара нам предложили кисель, настолько густой, что ложка в нем стояла по стойке «смирно», равняясь на командира части.
Он торжественно доложил: по приказу Министра обороны маршала Советского Союза Родиона Малиновского все мы, находящиеся в 1965 году в рядах Вооруженных сил, награждены медалью «Двадцать лет Победы в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.». Однако в связи с тем, что медали еще не прибыли в часть, каждый из нас получит вместо нее справку о награждении.
Ни в этом году, ни в следующем медали так и не добрались до калининградских казарм 1 гвардейской танковой дивизии. А справки остались с нами – на вечное, должно быть, хранение. И воспоминания! О тех армейских учениях, которые мы проводили в Калининграде в честь 20-летия Победы.
ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ
В 1965 году, во время учений, заняв с бою «населенный пункт», наш батальон вышел на исходные позиции для развития наступления на… Черт его знает – куда! Много буду знать – скоро состарюсь. Мое дело маленькое, на две лычки: «режь, коли, бей, за-а-ряжай, мать твою!», в песенном эквиваленте: «А для тебя, родная, есть почта полевая», в запредельно мечтательном: «или грудь в крестах, или голова в кустах».
Запыленные «броники» стояли на обочине дороги, готовясь к новому маршу.
Я еще не очухался от перегрузки «броска по пересеченной местности»: нервная дрожь и подташнивание. А тут еще на носу стычка с «зелеными», проводимая под диктовку большого начальника из Москвы в условиях реальных военных действий, когда – это совсем секретно, но нам ведомо – допустим определенный процент погибших и раненых.
Сигнальная ракета.
– Товсь!
– Рассредоточиться!
– Интервал шесть метров!
– Шагом а-арш!
…Мы шли поотделенно в наступление. Автоматы выплевывали израсходованные гильзы, как семечки. Стреляли боевыми патронами, и это давило на психику, мучило. Возьмешь на сантиметр в сторону, угодишь кому-либо из впередиидущих, разбросанных по полю в шахматном порядке, в спину. А над ней, над спиной впередиидущего, огневым валом – наше минометное прикрытие: чих да чих над головой, хвостатое пламя, и бах-ба-бах метров пятьсот впереди, без осколочного сопровождения. «Дуры» – так по-простецки называли мы эти опасные для баловства «в солдатики» игрушки, на учениях оглушающие, на войне… Но не будем о войне… поздно о ней, а, может… – как бы не накликать? – преждевременно…
Фанерные мишени, подсвеченные в сгущающихся сумерках фонарями, вскидывались над равнинной пустошью полигона и, настигнутые пулей, опрокидывались навзничь.
Разве что не кричали от боли и ужаса.
Не кричали… Хриплое дыхание. Настороженность. Постукивание затворов и выстрелы, выстрелы, выстрелы… И запах… чудный, прилипчивый и дурманящий запах горелого пороха.
Мы приблизились к «нашим» мишеням.
Мелом обводим «наши» пробоины, чтобы следующее за нами отделение не «присвоило» их себе.
Мало кто «на халяву» откажется прослыть отличным стрелком.
Увлеченные своим «победным» занятием, вдруг внезапно схватываем умом: мы под обстрелом! «Наши» фанерные противники, сваленные загодя меткими попаданиями девятиграммовых посланцев смерти, вскинулись на «ноги».
Оператор стрельб! Ох, мать твою Родину, оператор! Какого хрена? Ты же нас всех, морда костлявая, спровадил до срока в могилу?
Возле виска тинкнуло.
Смекнул: с в о е й пули не слышишь.
Рухнул плашмя «под ноги» убитого минуту назад «врага».
Вспомнил: л у ч ш и й в р а г – мертвый.
Но «мой», зараза, – научен «оживать» в самый неподходящий момент.
Развернулся я на животе, лицом к вспышкам. А сбоку – слева и справа – бойцы моего отделения, и все в грязи-матушке да в родной непечатной речи того же, матушкиного, содержания.
А пулям – что? Пули – чмок-чмок! – целуют в двух пальцах от каски моей землю свою, голубу, глянцем-запеканочкой покрываемой в местах соприкосновения с ней, родимой.
Пулям плевать расплавленным свинцом на матушкино содержание – печатное оно, непечатное. Им плоть живую подавай, а уж дальше, под сердечную недосказанность, не прочь и с матом разобраться: пресекут его в самой сокровенной точке – месте зарождения.
Скрежет зубовный. Жар да холод загробный.
Вторая цепь автоматчиков, продвигаясь на нас, взяла верный прицел и била в молоко, как в копеечку, хотя… хотя… – чего лукавить? – опрокидывала на наше счастье-везенье и мишени.
Значит, будем жить!..
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ ПОБЕДЫ
К тридцатилетию Победы в мае 1975 года в Восточно-Сибирском издательстве должна была выйти в свет моя книга «Феномен образца 1941 года». Но…
Начнем с предыстории.
Во втором номере иркутского альманаха «Сибирь» за 1975 год напечатан мой очерк «Когда страна быть прикажет героем…» о феноменальном бойце Красной Армии Никодиме Корзенникове.
С ним я познакомился в Восточной Сибири, когда жил там и работал в газете города Киренска «Ленские зори» – на севере Иркутской области. Дима Корзенников был единственным во всех армиях антигитлеровской коалиции глухонемым от рождения солдатом. На фронт он пошел добровольцем. Было это в Ленинграде, в 1941 году.
Отважного сибиряка направили в 9-е специальное подразделение, совершавшее рейды по тылам противника.
Спасая раненого командира отряда, он попал в плен. Его жестоко избивали, не догадываясь, что парень и при всем желании не способен выдать какие-либо мифические военные тайны – глухонемой! Диму приговорили к повешению, но он ухитрился сбежать в лес из-под нависшей над ним петли. Раздобыл немецкий автомат и вышел к своим. Но его не признали за своего, а приняли – раз не говорит по-русски – за немецкого шпиона. Однако документы, вовремя прибывшие из Приморского райвоенкомата, где Дима был призван в Красную Армию, сыграли спасительную роль в его судьбе. И он смог продолжить свою войну с фашистами: стал пулеметчиком, воевал на «Невском пятачке» до тяжелого ранения. Затем валялся по госпиталям, не зная, что еще в 1941 году был представлен к медали «За отвагу».
В 1974-ом повесть о Диме Корзенникове «Феномен образца 1941 года» вместе с очерком, опубликованном впоследствии в альманахе «Сибирь», я предложил в Иркутске Восточно-Сибирскому издательству. Но цензура ее не пропустила в печать. Главный редактор Восточно-Сибирского издательства Балдаев вынужден был мне уклончиво ответить такими словами: мол, компетентные органы считают еще ПРЕЖДЕВРЕМЕННЫМ публикацию книги о Диме Корзенникове, так как теперь, НАКАНУНЕ 30-летия ПОБЕДЫ, иностранные средства массовой информации тщательно СЛЕДЯТ за всеми материалами на эту тему.
От себя добавлю: не смешно ли все это? Чего боялись? Героизма собственного народа? Каких разоблачений опасались? Того, что на фронт рвались даже инвалиды и увечные? Но ничего не поделаешь, повесть моя так и не стала книгой тогда. Только в 2006 году она увидела свет на страницах сибирского журнала «День и ночь», №5-6, выходящем в Красноярске. А в 2007 году принесла мне звание лауреата международной премии «Добрая лира» и была напечатана в Санкт-Петербурге в книге «Окна родного дома» – втором томе произведений победителей конкурса.
Принято считать, что рукописи не горят. Что ж, в этом желательно убеждаться воочию. Лучше при жизни. Я до выхода в свет повести «Феномен образца 1941 года» дожил. А у ее главного героя Никодима Корзенникова это не получилось. Так она выглядит, правда литературы и жизни.
СОРОК ЛЕТ ПОБЕДЫ
Израиль – страна чудес. Кого только здесь не встретишь из своей прошлой жизни. В особенности в День Победы, на Иерусалимском марше ветеранов Второй мировой войны. Идут они, евреи-ветераны, увешанные орденами и медалями, в воинской форме различных стран – английской, американской, французской, польской, но в большинстве своем советской. Высвечивают орденами и медалями, звездочками и ленточками на погонах. И хочется, как в детстве, ускорить шаг и идти следом за ними. Но не по мостовой, конечно, чтобы не мешать. А по тротуару, сбоку от колонны. Идти, идти за ними по улице Яффо, туда – дальше, за Русскую площадь, к Иерусалимскому муниципалитету, и дальше-дальше, к Старому городу, к притягательной во все времена Стене Плача.
В этом, 1985 году, на «Параде Победы» довелось мне встретить деда Наума, сержанта-пулеметчика, жителя таежной глубинки, где я некогда работал журналистом.
Встретились-разговорились, зашли в кафе, выпили по рюмке. Тут я и вспомнил о давнем своем, «непроходном» по версии советской цензуры, рассказе о нем «БОЛЬ СОЛДАТА», написанном в начале семидесятых. И подумал: почему бы не опубликовать его сегодня?
БОЛЬ СОЛДАТА
Только под вечер дед Наум вернулся домой.
Был он худ и сморщен. Одет в изжеванный пиджачишко защитного, по его мнению, цвета и в линялые, прежде синие брюки с пузырями на коленях.
Нетвердые шаги довели деда Наума до тумбочки с узорчатой бумажной салфеткой. Она стояла в изголовье кровати, застланной по-солдатски «конвертом».
Дед привалился к жесткой подушке, подумал вполсилы: сколько годочков ему уже настукало? Пятьдесят пять, угадал правильно. И полулежа отстегнул медали. Поднес их к близоруким глазам, будто уверялся в полной сохранности своих реликвий. «За отвагу». «За боевые заслуги». «За оборону Сталинграда». И ему казалось, что вместо медалей он видит старшину Коркина с разодранным в крике ртом. Видит, как этот крепыш в заляпанных глиной кирзачах вымахнул на бруствер траншеи, замер там на какое-то мгновение и побежал, оскальзываясь, вместе с другими автоматчиками по вспаханному дождем полю. А он, Наум, прильнул к станкачу, наслаивает очередь на очередь и за грохотом пулемета не слышит невнятного бормотания «Юнкерса». Не слышит… И перелом жизни, по самому хребту. Контузия оглушила его, одарила немотой и дрожью пальцев. И, значится, по прибытии домой, в Киренск, ружье на гвоздь, а в тайгу лишь за кедровым орехом.
Со временем речь и слух вернулись к нему. Живи и радуйся! Но как жить, чему радоваться, когда по зловредным языкам растекается молва, что беспрестанная дрожь его пальцев вспоена не взрывной волной, а милашкой-граммуличкой. Обзаведись даже медицинским справочником, не докажешь молве свою правоту: пущена неведомо кем, сила в ней убойная, и излету ей нет. Вот и бубни, принимая стаканчик, про «жизнь огорченную». Даже сегодня, в День Победы, в день рождения своего, когда, притертый к графинчику на праздничном столе, он полнил рюмочку, не обошлось без этого. А отвратная же работа – оправдываться, виноватить бомбу и, горячась, под ухмылки и реплики собутыльников реабилитировать сподручницу-белоголовку.
– Я это… с ней накоротке, паря. Не наркомовская норма… это… меня шибает по пальцам-гулянцам. А контузия, мать ее!..
– Конечно, контузия, дед Наум. Конечно!.. Если трахнуть разок бутылем по темечку, будет тебе и контузия.
– Ну и дурак ты, Васька! – Дед Наум за рюмку, как за последнюю обойму. А медали его – усердно позванивать, словно вели перебранку с насмешником. – Иди в военкомат. Там тебе майор Степанов растолкует, как справно воевал сержант Гольдин, Наум Давидович.
Васька тыркнул деда Наума в ребро, сказал назидательно:
– Сержант Гольдин, как мне известно из особых источников, справно бегал от фрица. До самой Москвы. Чтобы на октябрьские покрасоваться на параде. У Сталина на виду.
– Про Сталина не скажу. Чего это ему уличать меня на параде. А вот насчет «бегал»… Тебя бы, дуролома, не на танцы-гулянцы, а туда, в сорок первый.
– Сам сиди там. И не высовывайся.
Васька любил представлять себя стратегом, умеющим разбираться в оперативных оплошностях начального периода войны. За эти ошибки он и кроил деда Наума, будто именно он, сержант Гольдин, личной волей своей разоружил старую линию укрепрайонов, передвинул ее к новым границам, к неподготовленным для обороны рубежам, и тем самым дал возможность немцам докатиться до белокаменной.
Дед Наум скорбел от таких слов. Не Главком, пулеметом командовал.
– Смотри сюда, Васька! – Он хлопнул себя по груди. – Вот! Это… «Отвага». Не за красивые глаза, да! Мне ее тогда, в отступлении… А медаль образца сорок первого года… Эх, ма! Не твоя даровая брызгалка – «Двадцать лет Победы…»
Дед Наум гневно подрожал руками у лацкана чужого пиджака. И сорвал бы медальку, родом из 1965 года, если не привитое сызмальства уважение к награде.
– Не кипятись, отец. – Васька отвел его руки к графинчику. – Прими стопоря. Полегчает…
Может, и впрямь полегчало деду Науму от привычной рюмочки. Может, полегчало от столь же привычного перезвона медалей. И он, закусив маринованным грибком, повторил:
– Иди в военкомат, дуролом. Там тебе растолкуют.
– А мы и без военкомата. Здесь. Возьмем да проверим Наума Давидовича.
Васька провел зажелктым от табака пальцем по медалям деда. Но они глухо молчали. Не отзывались переливчатым звоном на странную ласку.
– Ишь ты, здесь, – дед Наум выволокся из внезапного недоумения. – Войну, что ль, организуешь? Ну и Гитлер!
– Войну – не войну. Но маленькое сраженьице гарантирую. Понимаешь… – Васька привлек деда Наума поближе к себе. – К нам, понимаешь, комбинатчикам бытобслуги важнец-бумага пришла. Из Иркутска. Будем шить шубы из собачьего меха.
– Ну и шейте. А сражение твое причем?
– Не допонимаешь! Материала-то нет! Жди его с нарочным. Когда еще прибудет. А план уже спустили. Дошло? Не-а? Да что тут непонятного? Этот «материал» бегает по нашим улицам в неограниченном количестве. Бери тулку и устраивай себе великий отстрел собак.
С некоторой брезгливостью дед Наум высвободился от Васькиного захвата.
– Ты это брось! Не на танцах-гулянцах, паря.
– Э-э, выходит, слаб ты на кишку, сержант Гольдин, Наум Давидович.
– Я, бывало, на медведя ходил.
– А кто у нас не ходил на хозяина? Поговори, так каждый, оказывается, ходил. Включая и безногого Силыча.
– Да ведь это… ноги свои он потом захоронил. Под Берлином. А медведя мы с ним…
– Ладно, отец. Медведя… Чего же ты тогда собак испугался? Блохастые твари, заразу разносят, гигиену нам разрушают. Пристрелить их – это чистый навар для общества. – Васька обернулся к соседу по столу. – Правильно, а? Петро!
– Сто процентов, – отозвался Петр. И тут же, залив свои «сто процентов» горячительным градусом, добавил: – Но не на его двор твои уговоры. Руки у него трясутся.
– Это ты брось! – возмутился дед Наум. – Я на фронте, когда затишье, в снайперы перебирался из максимистов.
– Вот и покажи нам, отец, – горячо сказал Васька, – сержанта Гольдина. Любо посмотреть на него в справном состоянии. А дедом Наумом потчуй посля, за белой-разливной, картошкой в мундире и малосольной кондевкой.
У Наума Давидовича подсластилось под сердцем. Он себе летуче понравился: этакий живенький, бравонький, легкий на подъем. Встал над столом, уронив вилку с фаянсовой тарелки на пол.
– Ну как?
– Огурчик!
Солнце стлалось у самого горизонта. Полыхающее, высвечивало дальние пятистенники.
Они завернули к Ваське, за ружьями. И направились к стародавней помойной яме, облюбованной бродячими собаками. Как мнилось деду Науму, и собаки должны были воспользоваться выгодой от повсеместного пиршества. Однако не домыслил: отбросов сегодня куда больше, чем обычно. Вот бездомное племя и не растеклось по задворкам, а стягивалось сюда, к мусорной куче, на дурманные запахи.
Васька торкнул деда Наума локтем в бок.
– Сколь ходового материала, а?
Дед Наум, ощущая сосущую пустоту под ребрами, взвел курки. Взгляд его остановился на каком-то чахоточном кобеле.
Но Васька удержал дедовы стволы крепкой рукой кожемяки.
– Ты на шкуру глаза разувай. На шкуру. А у этой твоей псины – шкуры, как от козла молока. Вон, погляди, правее. Ценная шкура пасется.
– Сучку нельзя! – мотнул головой дед Наум. – Рядом с ней – ишь ты! – сосунки балуют.
– Ты это брось, отец. Сосунков жалеть, доху не кроить.
– Сучку нельзя!
– Э-э, дед Наум, – с сожалением протянул Васька. – Выдохнулся из тебя сержант Гольдин. Слеза в глазу, слюна во рту, в душе маразм да трусость.
– Не шали! Я тебе не мальцы-гулянцы, окстись, пакостник…
Дед Наум вновь поднял двустволку. Притер ее к плечу. Охватил прыгающим пальцем спусковой крючок. Повел ружьем вдоль добротной шкуры, вывел к вопросительно повернутой к нему мордашке. Выцелил зрачок. Но этот зрачок, живой, с материнской теплынью, затянутый мутной поволокой, как бы наплывал, разрастался в озеро, полное добра и света. И мушка отказалась служить, запрыгала, точно контузия, искалечившая его, затронула и ее тоже. Неприятная оморочь окутала его мелким ознобом, предрекая нечто уже знакомое и оттого страшное. Что? Дед Наум не успел осмыслить это «что», как гуттаперчевые пробки, исчезнувшие из ушей, снова заполняют их, пресекают потявканье щенков и злое урчание облезлого кобеля. Последнее, что он услышал, это:
– В Ташкенте ты воевал, дед Наум, а не…
Выстрела он не услышал. Но увидел, как пламя вырвалось из Васькиного ружья, и мохнатая тунгуска дернула головой, вываливая из расколотого черепа серых мозговых червей вперемежку с кровью.
– Не балуй! – вскричал дед Наум, не слыша собственного голоса.
Тулка, выбитая из рук Васьки старым солдатом, воткнулась стволами в помойную яму. Васька шагнул было к ружью, но, растеряв в резком движении всю свою хмельную отвагу, нерешительно оглянулся. На него угрюмо смотрел сдвоенный зрачок «бельгийки». Дед Наум, бывший сержант Гольдин, готов был стрелять.
… В День Победы, в день собственного рожденья, когда весь Киренск в этот вечерний час хороводил в пиршественном раздолье, дед Наум сидел дома один, прислоняясь к жесткой подушке. Наушники, подвешенные над изголовьем кровати, были для него немы. Хриплому голосу московского диктора не удавалось пробить пробку глухоты.
Дед Наум вновь пристегнул к изжеванному пиджачку защитного, по его мнению, цвета свои награды и, поднявшись с одеяла верблюжьей шерсти, медленно пошел к двери, так и не услышав желанного перезвона медалей. Пошел на улицу, туда, где в зарождающихся сумерках дожидались его осиротевшие щенки.
А вдогонку, когда он захлопывал за собой дверь, пулеметными строчками ударило из наушников:
«Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы».
Но эти пулеметные строчки были выпущены уже после боя, просто ради того, чтобы салютовать победе. И они прошли мимо деда Наума, бывшего сержанта Гольдина, пулеметчика-максимиста.
ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ ПОБЕДЫ
9 мая 1995 года нас, резервистов израильской армии, подняли по тревоге. Пару минут на сборы, и валяй на окраину Шхема, по-библейски – Наблуса, в оцепление буйного лагеря беженцев Балата. И отдали разумный для наблюдателей из ООН приказ: не стрелять ни при каких условиях, чтобы не было международного скандала. Разве что… если прямая опасность для жизни.
Вот и стоим, мужики солидного возраста, в оцеплении, не стреляя. В руках американский автомат М-16, в подсумках пять магазинов с боевыми патронами и гранаты со слезоточивым газом. В мозгах черт знает что, в смеси из двух языков – русском и иврите.
А там внутри, за входными воротами, согласно оперсводке, скрывается террорист-убийца. Таится среди толпы, направляющейся на работу в Тель-Авив.
На выходе из ворот каждый усатенький предъявляет удостоверение личности майору Пини, командиру отряда резервистов. Получив добро, садится в израильский автобус и вперед с песней – за трудовым шекелем. Скопишь на калым – сторгуешь жену, скопишь еще – прикупишь вторую. Одна стирает, вторая готовит, подкапливай башли на третью.
Мечты-мечты – успокоение души…
И вдруг…
Очередной-усатенький, крылышки на пятках, тыркнул головой майора Пини в грудь, документов не предъявляя, и побежал-полетел заре навстречу. А где эта заря обретается? Ну, разумеется, – у меня за спиной.
Ку-ка-ре-ку!
Шесть часов утра. Глаза слипаются. Спать хочется. Но нет!
– Держи его, держи! – орут от ворот. Да и по всей цепи. Мне орут, догадываясь: террорист правильное направление взял – на меня. Выцелил самого низкорослого, ну и ставит ноги на прорыв.
Хрена удержишь его: битюг!
Стрелять нельзя.
Кричу: «Стой!»
Мой акцент – для него лишнее раздражение.
– Катись туда, откуда пришел! – в бешенстве отвечает он на том же иврите. И выхватывает нож.
Мой боксерский кулак непроизвольно метнулся к цели. И в лоб. Как быку. Справа. Встречным.
Потом усатенького грузили, против воли, в «черный ворон»…
А я отстраненно наблюдал за происходящим, потирая распухшие пальцы, и вслух поминал нехорошими словами расколотые костяшки ударного кулака.
Профессор ринга, а забыл первобытное правило: боксом разумнее заниматься в кожаных перчатках.
ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ ПОБЕДЫ
Случаются и чудеса в нашей жизни. В 2005 году журнал «День и ночь» принял к публикации мою документальную повесть «Феномен образца 1941 года», не пропущенную в печать цензурой начала семидесятых, о уникальном герое Великой Отечественной войны глухонемом от рождении сибиряке Никодиме Корзенникове, защитнике блокадного Ленинграда. Мне подумалось: может, и другой документальной повести о полковнике Каверине, прорвавшем блокаду вскоре после того, как смертоносное кольцо сомкнулось вокруг Ленинграда, откроется зеленая улица. Некогда эту повесть «И заговорило белое безмолвие», мемуарного толка, написанную от лица полковника Каверина – литературная запись моя, я сдал в московское издательство «Воениздат», но она так и не была опубликована. Почему? Из намеков доброжелателей я понял: именно потому, что этот подвиг советских солдат как бы засекречен, огласка вызовет нежелательное брожение в массах. Так ли или не так, но повесть к читателю не попала и мне остается только вспоминать о походе в «Воениздат».
ЗАСЕКРЕЧЕННЫЙ ПРОРЫВ БЛОКАДЫ
«Как было, так и написал!» – с этими словами в уме и рукописью документальной книги в портфеле, где лежала и «запрещенная к вывозу в Израиль» бутылка бальзама, 20 марта 1972 года, часа через два после проводов Сильвы, я поднимался по лестницам «Воениздата» в кабинет полковника Дьяченко.
На каждом этаже, чтобы не сочли за вражеского лазутчика, я демонстрировал пропуск, выправленный на проходной. И часовые, сличая паспортную фотографию с оригиналом, смотрели на меня с некоторым недоумением. На их памяти, по этим ковровым дорожкам в святая святых, в отдел мемуарной литературы Воениздата, восходили – в сопровождении инфарктов, инсультов и душевных потрясений – разве что седовласые старцы.
Я в свои 27 был исключением из правил, хотя правила на то и существуют, чтобы кому-либо удавалось их нарушать. Случилось это из-за моего очерка «Небо на всех одно» о Герое Советского Союза летчике Алексее Степановиче Клюшкине, напечатанным в сборнике «В годы штормовые», издательство «Лиесма», Рига, 1971 г. Книга была распродана в рекордные сроки. И в столь же рекордные сроки, чуть ли не на второй день после выхода ее в свет, я стал неимоверно популярным у бывших фронтовиков, готовых без страха – а в дальнейшем и упрека – лечь под мое писательское перо. Телефон надрывался от звонков.
Словно почувствовав во мне земляка, коренного уральца, рожденного, как и он, в Оренбурге, вышел на меня и полковник Каверин, командир третьей морской бригады. Алексей Григорьевич поразил мое воображение рассказом об осуществленным им прорыве блокады Ленинграда еще в 1941 году, что тщательно скрывалось от общественности историками Великой Отечественной войны. Из-за этого, вернее, из-за стремления поведать об этом – «дабы имеющий уши да услышал!» – Алексею Григорьевичу пришлось хлебнуть немало горя. К слову, и с присвоением очередных званий его постоянно обходили, хотя под его началом были дивизии и корпуса. Действительно, случай уникальный. В отставку, командуя в пятидесятых дислоцированным в районе Вентспилса корпусом, он вышел в звании полковника, а в подполковники его произвели еще до войны, на Халкин-Голе, где он служил оперативным помощником маршала Жукова.
22 июня 1941 года Алексей Григорьевич встретил в Риге, в оперативном отделе штаба Прибалтийского военного округа. В ходе боев, в тылу у врага он сформировал из отступающих частей 128 стрелковую дивизию и вывел ее к Ленинграду. Здесь, получив приказ «наступать», он прорвал сомкнувшееся вокруг города кольцо окружения и устремился вперед.
«Казалось бы, еще один натиск, и не будет 900 дней и ночей повального голода, — говорил Каверин, когда мы втихую, не чокаясь, иначе разбудим его жену, пропускали на кухне по «сто фронтовых». – Но нет! Все это людоедство должно было состояться. А почему? Спрашиваешь, почему? Отвечу. Командующему 54 армии маршалу Кулику, моему прямому начальнику, донесли о нежданном успехе нашей дивизии, а он… Он просто-напросто испугался удачи, как смерти, и приказал немедленно отвести войска на исходные позиции».
Прорвав кольцо окружения, полковник Каверин взывал о помощи, требовал пополнений для развития наступательных действий, а ему – отступить! за неподчинение – расстрел!
Он и отступил под угрозой расстрела, заручившись от расстрела за отступление письменным приказом маршала Кулика.
Этот письменный приказ спас Алексея Григорьевича от неминуемой смерти при встрече с Ворошиловым, который согласно постановлению Государственного Комитета Обороны от 10 июля 1941 года был назначен Главнокомандующим войсками Северо-Западного направления.
– Расстрелять мерзавца! – рявкнул маршал Ворошилов, когда полковник Каверин онемевшей от волнения рукой отдавал ему честь, чувствуя, что вместе с честью отдаст и голову, если не оправдается в отходе. – Как ты смел отступить? Мать твою! так-пе-ре-так!
– Я выполнял приказ.
– Не было такого приказа, потому что быть не могло его в природе! Кто мог отдать тебе такой идиотский приказ? Это же не приказ, а сплошное вредительство!
– Вот! – полковник Каверин расстегнул нагрудный карман гимнастерки и передал Ворошилову вчетверо сложенный лист бумаги-спасительницы.
– Кто? – орал Ворошилов, съедая голос до хрипоты внезапно охватившим его страхом.
– Маршал Кулик.
Вспоминая об этом эпизоде на кухне, Алексей Григорьевич нервно посмеивался, правда, уже после третьей: «Ох и крыл сукин сын по матушке, с таким перебором крыл, что, право, и повторить совестно».
В сорок первом Каверина не расстреляли за прорыв блокады.
А в семьдесят первом я приступил к написанию его мемуаров.
Пока я работал над рукописью, Алексей Григорьевич договорился с Воениздатом о публикации книги. На последнем этапе, когда мы, как обычно под вечер, правили текст на кухне, раздался телефонный звонок. Полковник Каверин поманил меня пальцем. Москва на проводе, Воениздат. Я по его предложению приложился ухом к обратной стороне трубки, чтобы услышать и ничего не пропустить из важных «ЦЕУ».
Но услышал нечто странное.
Москва, оказывается, запрашивала полковника Каверина, «что за литератор осуществляет литературную запись его воспоминаний».
– Кто? – переспросил Каверин и бодро ответил: — Ефим Гаммер!
– Латыш? – донеслось до меня с того московского света.
– Минуточку. Не спрашивал. Сейчас уточню. – Алексей Григорьевич повернул ко мне лицо: — Кто ты?
– Еврей.
– Он еврей! – радостно сообщил полковник Каверин, не подозревая, что на противоположном конце провода происходит далеко не рутинное заполнение стандартной анкеты.
И я понял: зря старый солдат преждевременно радуется книге, еще вилами на воде писан договор об ее издании.
С этим не слишком оптимистическим настроем я поднимался по ковровым дорожкам, мимо часовых-охранников, в отдел мемуарной литературы Воениздата.
Полковник Дьяченко сидел за массивным столом красного дерева, в мундире, с орденскими колодками на груди, а сбоку от него, по левую руку, стояла лампа с зеленым абажуром, точь-в-точь такая, как у Сталина, если судить по давнему фильму «Падение Берлина».
– Что у вас, рукопись? – спросил Дьяченко, будто сам неделю назад не торопил с ее скорейшей доставкой.
– Воспоминания полковника Каверина, – сказал я и, не удержавшись, добавил: – В моем исполнении.
Я положил на стол объемистую папку, на обложке которой было выведено: «И заговорило белое безмолвие».
Полковник Дьяченко поморщился, прочитав название.
– Попроще нельзя было, что ли?
– Можно и попроще… Алексей Григорьевич настаивал на заголовке «Третья морская бригада в боях за Родину в годы Великой Отечественной войны». Это попроще. Но кого привлечет такая книгу? Историков, разве…
– Согласен, второе название тоже не годится. Алексей Григорьевич командовал не только Третьей морской бригадой.
– Дивизией и даже корпусом, – подсказал я.
– Хорошо, над этим мы еще помозгуем…
Полковник Дьяченко поднялся из-за стола, прошел к широкому окну, наполовину прикрытому собранной в гармошку портьерой защитного цвета, и уставился, думая и дымя сигаретой, на Москву. По моим представлениям, из его окна открывался вид на Кремль, если мне это не почудилось. Достоверно не помню, ум затмило мыслью: с какой стати он повернулся ко мне спиной, ждет чего? Я вспомнил о Сильвином бальзаме, не пропущенном в Израиль. Опустил руку в портфель, но силы вытащить керамическое изделие алкогольного предназначения не доставало. Как это: взять и поставить на стол незнакомому человеку литруху – вот вам, товарищ, смоляная-сорокаградусная, шибает на все сто, невзирая на звездочки и лампасы.
– У вас все? – обернулся ко мне полковник Дьяченко.
Моя рука замерла в портфеле, на округлой, как женская грудь, и твердой, как противопехотная мина, бутылке рижского бальзама. И меня повело:
– Товарищ полковник, а вы выпиваете?
– Что? – опешил редактор в военной форме.
— Нет, ничего. Просто у меня с собой сувенир для вас. Рижский бальзам.
– Ах, вот оно что. Знаете, когда дойдет до выхода в свет, тогда и выпьем. А пока… Пропуск на выход у вас с собой?
Я машинально кивнул и протянул зеленоватую бумажку.
Бальзам выставить на стол не решился. Смущенье заело… Опыта никакого… Иди представь – кем окажусь в глазах чужих… да и в собственных – с непривычки.
Я спустился к проходной Воениздата, к поджидающему меня в нетерпении Грише Гросману.
– Ну как?
– В порядке.
– Взял?
– Без проблем.
– Тогда гуляем!
– Рукопись взял, Гриша.
– А-а-а… а бальзам?
– Бальзам… Я же не умею, сам знаешь.
– И никаких намеков?
– Сказал: «Когда дойдет до выхода в свет, тогда и выпьем…»
– О! Тогда пьем дважды. Когда дойдет до выхода в свет – с ним. А сейчас с девочками! Гриша накинулся на висящий тут же, на стене, телефон-автомат. И ну наверчивать диск.
– Алло! Алло! Катенька? Это я… опять… по твою душу. Дяди-полковники довольны, а у нас – книжка наклевывается. Так что не будем ждать до шести часов вечера, как после войны… Уже одеваешься? Окей! Что? Хоккей, говорю…
СЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ ПОБЕДЫ
С начала 21 века члены нашей семьи, разбросанные по всему Израилю, чаще всего 9 мая собираются, как это ни странно прозвучит, на кладбище в городе Кирьят Гате, чтобы почтить память моего папы Арона Гаммера и дедушки Аврума Вербовского.
Здесь, у могильных надгробий и траурных памятников, особенно остро осознаешь, что «это праздник со слезами на глазах».
Какая страшная дистанция, в миллионы человеческих жизней, между 22 июня и 9 мая, от одной песни: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа…» – до другой: «Этот праздник порохом пропах…»
В неизбывном далеке, в том самом 1970 году, юбилейно-победном, когда на мастеровитых перьях, как на веслах, мы шли морем лжи к правдивому слову, в редакции «Латвийского моряка» возникла идея скомпоновать сборник о войне «В годы штормовые» по принципу газетной рубрики «День первый – день последний»: вначале дать очерк о капитане Дувэ, погибшем 22 июня 1941 года, а в конце…
Помнится, у меня тогда чуть не вырвалось: «Мой дедушка Аврум Вербовский умер девятого мая. Но не в сорок пятом. В шестьдесят первом».
Чуть не вырвалось…
Ох, не знал я, не догадывался, что и мой папа Арон умрет тоже девятого мая. Но уже не в Риге. В Израиле. Ровно через сорок лет после дедушки, в 2001 году. Сорок лет, сорок лет пустыни… мистические сорок лет каждой еврейской судьбы. Я в сорок лет внезапно, словно по велению свыше, стал художником, и с тех пор выставляюсь во многих странах, завоевав 10 золотых медалей на международных выставках. В 53 года, спустя сорок лет после первого выхода на ринг, вновь надел боевые перчатки и стал чемпионом Иерусалима по боксу. Этот мировой рекорд, установленный в вечном городе, продолжаю повторять шестнадцать лет подряд.
А тогда… тогда, в 1970-м, ничего не ведая о цифровом коде и предопределенности, я горько усмехнулся.
Что толковать, мой дедушка Аврум никак не укладывался в кассу метранпажа. Он был не из той войны. В 18 лет пошел добровольцем на Первую мировую и вернулся в родную Одессу, на толчок, в 1917-м с простреленной в наступательном бою рукой.
Инвалид Первой мировой попросился и на Вторую, тоже добровольцем. Правда, уже не из Одессы-мамы, где на переломе 1921–22 годов в топке великого голода сгорели от истощения его отец Шимон и новорожденный сынишка Мишенька. Малыш, в отличие от древнего цадика, скончался, можно сказать, в полном недоумении, обхватывая ручонками грудь своей мамы, впоследствии моей бабушки Иды, иссохшую – ни капли молока – грудь-кормилицу.
На Вторую мировую дед Аврум попросился из недр ГУЛАГа.
«Готов жизнь отдать за товарища Сталина…» – писал он простреленной рукой, притопывая в такт слов изувеченной на лесоповале ногой. Писал под диктовку уполномоченного органов, управляющих его подневольной долей. Просьбу насчет жизни за Сталина уважили. И досрочно, весной 1944-го, выпустили из Соликамска, щедрого на смерть концлагеря. Но медицинская комиссия забодала старого, под пятьдесят, солдата. Рука на перевязи. Нога, переломанная в колене упавшим деревом, вывернута диким образом, лицом к пятке, будто смотрит не на передовую, а в тыл.
И дед Аврум вместо фронта попал в Оренбург, тогда Чкалов, охранником на 245-й авиационный завод.
Здесь, в слесарном цехе, обе его дочки: Рива, моя мама, и Беба, ее сестра, жена Абрама Гросмана, тоже законного внука Молдаванки, вкалывали с опережением плана в «одесской бригаде жестянщиков» моего папы Арона Фроймовича. Эта славная семейка клепала подогревы и бензобаки для бомбардировщиков дальнего следования, которые, к слову, утюжили крыши Берлина. Им же за ратный труд выделялась на всех троих в заводской столовой одна тарелка «стахановского супа», где «крупинка крупинку догоняла». Суп полагался только бригадиру, то бишь моему папе Арону, а простые рабочие, жена его Рива и ее сестра Беба должны были давиться сухим хлебом. Впрочем, процесс насыщения был рационализирован, и суп зачастую использовался в качестве вкусового размягчителя для хлеба. Он так же, как и «стахановский суп», отпускался по карточкам, 800 грамм работающим, 400 иждивенцам и детям. А иждивенцем в этой «мишпухе» числилась разве что бабушка Ида, детьми же – ее младшая – девятилетняя дочка Софочка, мои сестры шестилетняя Сильвочка и трехмесячная Эммочка, скончавшаяся, правда, вскоре после получения карточки на питание от крупозного воспаления легких, а также, впритирку к ним, трехлетний Гришенька Гросман, умудрившейся родиться в Одессе под бомбами 25 июня 1941 года.
Чтобы не сдохнуть от щедрот государства, ломающего хребет нацизму с попутным исправлением сутулости своего народа, необходимо было найти Ангела-хранителя. На эту роль вызвался Гришенькин папа Абрам. Он устроился электриком на хлебокомбинат. И по этой причине приобрел связи, полезные для внедрения своих домочадцев, земных авиаторов, в пищевую промышленность. Одесская бригада жестянщиков моего папы Арона после дневной смены отправлялась на ночную. На комбинате они изготовляли железные формы для хлебной выпечки. Вознаграждением за труд служили обрезки хлеба, «позволительные для выноса через проходную». Эти обрезки шли в пищу, а истинный хлеб, получаемый по карточкам, на продажу. На вырученные от продажи хлеба деньги покупали картошку. А очистки от картошки, с «глазками» и без, сдавали для огородных и прочих нужд местным домохозяйкам. В обмен на катушку ниток. С помощью этих драгоценных ниток – золотого запаса России тех времен – моя бабушка Ида Вербовская на швейной машинке «Зингер» шила из старых юбок новые платья и курточки.
Товарно-денежные отношения нашей семьи с враждебным ей миром укреплял мой папа. За счет баяна, когда играл популярные мелодии на базаре, привлекая покупателей к прилавку с кустарными новинками ширпотреба бабушкиного производства. Или за счет ботинок и сапог. Их он тачал, покачивая меня в люльке, в свободные от основной работы часы или в редкие свои выходные. А свободных часов у него тогда, в Чкалове, на улице Ворошилова, 49, выпадало крайне мало, как, впрочем, и всю жизнь…
Или он вкалывал на заводе, по две смены. Или спорил с инженерами и технологами, отстаивая свои изобретения и рационализаторские разработки. Или, виртуоз баяна и аккордеона, выступал («давал те еще концерты!») – на сценических площадках Одессы, Москвы, Риги. Или сочинял музыку, в основном фрейлехсы, а к ним и поэтические тексты.
Трудовую деятельность, как вспоминал с долей юмора мой папа Арон, он начал, едва научившись ходить. Лет семи отроду он уже мастерил хлебные формы в знаменитой булочной Бенчика. Почему знаменитой? Потому что «за ту же маленькую цену у Бенчика можно было купить самый большой в Одессе хлеб». Откуда пошел этот слух? Слух этот шел по Одессе на ногах моего юного папы. Бенчик оплачивал его труд не деньгами. Хлебом. Для подручного своего Арона он выпекал особую буханку, размером с упитанного младенца. И когда папа шел в обнимку с пахучей сдобой по городу, все встречные спрашивали у него: «Где в этой жизни, мальчик, ты взял такой большой хлеб?» И он отвечал: «У Бенчика».
Что и говорить, реклама – двигатель торговли. И покупатели не обижались на Бенчика и тем более на моего смекалистого папу, лишний раз убеждаясь в булочной: «за маленькую цену большого удовольствия не увидишь».
В тринадцать лет моего папу Арона, с нарушением всех возрастных норм, приняли в профсоюз и назначили бригадиром жестянщиков.
В двадцать один, в 1934-м, он уже работал в Кремле…
В Кремль папа попал, будучи проездом в Москве.
В 1933-м, в пору очередного голода в Одессе, он «повез» свою старшую сестру Бетю в Биробиджан.
Там намеревались создать родину для теплокровных евреев непрошибаемого по крепости мозгов Советского Союза. Если Россия – родина слонов, справедливо задавались вопросом башковитые аппаратчики, то почему медвежий край – не родина для евреев? «Родина! Родина!» – закричали в Одессе люди еврейской национальности, состоящие из супного набора – костей, сухожилий и хрящей. И кинулись на берега реки Биры за толикой калорий, чтобы нарастить мясо на скелетном каркасе тела.
Оставив Бетю обживаться в таежной глубинке, мой папа Арон двинулся на заработки в Копай-город – так по-простецки называли дальневосточники Комсомольск-на-Амуре. Наяву мечта зодчих Светлого Будущего представляла из себя бессчетное количество землянок и великое множество замерзающих повсеместно: под землей, на земле и в воздухе – ударников «коммунягиного» труда. Папа сразу смекнул, что пламенные речи вербовщиков – ничто по сравнению с «буржуйками». И стал изготовлять железные печки с выходной трубой-дымоходом – обогревать Копай-город, уснувший в глубоких снегах. В знак благодарности за выживание комсомольская стройка одарила его брюшным тифом и, погрузив бесчувственного баяниста-жестянщика в эшелон, отправила по рельсам умирать в неизвестном направлении.
«Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка».
Тут папе и подфартило. Он и впрямь сделал остановку в самой настоящей коммуне, где жри – не давись, все бесплатно. Но предварительно очухался от тифа, привычно победив нутряной силой жизни отупляющий зов смерти.
Попав ненароком в Москву без копейки в кармане, он с попутчиком своим Степкой, тоже очухавшимся от кошмариков тифозного бреда, приступил к поискам работы. На доске объявлений прочитали: «Требуются кровельщики-жестянщики. Обращаться по адресу…»
Обратились по адресу. Их приветили. Посадили в машину с конвоиром. И доставили в Кремль. В Кремле сопроводили на чердак. И там, на чердаке, доверительно сообщили: «Крыша у нас поехала. Когда сбрасывали царского орла со шпиля, он пробил дырку в кровле, ее не заделали, вот крыша у нас и поехала».
Папа внимательно выслушал кремлевского завхоза. И согласился: крыша у них действительно того… Это надо же, крыша у них, почитай, поехала прямиком с семнадцатого года, с самой революции, когда скидывали орла наземь, а спохватились только сейчас и бросились на поиски специалистов.
Излишне говорить, мой папа был большой специалист по кровельному делу. В Одессе с тридцатых годов жестяная крыша его работы украшает Первое артиллерийское училище, если ее еще не украли. Наш фамильный знак, оттиск конца девятнадцатого – начала двадцатого веков, можно встретить в Кракове и Варшаве, на островерхих кровлях костелов. Увековечен он дедом моим Фроимом, а до него и прадедом Арн-Бершем. Эти люди являли собой самых высокородных мастеров молотка и ножниц. Они выезжали из Одессы на трудовой променад в Польшу, получая, как некогда маститые живописцы Возрождения, персональные приглашения из мэрии или от именитых горожан.
Вот и в Москве все вышло по правилам. И мой папа Арон, не нарушив семейных традиций, благосклонно принял приглашение отремонтировать крышу Кремля не от кого-нибудь, а от Самого… Кого?.. Честно сказать, он не помнил. Да и кто вспомнит теперь этих репрессированных завхозов Советской власти?
Распрощавшись с работодателем, мой папа приступил со Степкой к починке прохудившейся кровли. Работали с огоньком. Степке от того огонька прикурить захотелось. Ан не прикуришь, когда папирос нет в наличии. Тут и время обеденного перерыва приспело. Кушать хочется, а денег нету.
Что делают люди, когда им хочется кушать? Идут в столовую. Даже без денег.
– Может, какой газеткой перекроемся и хлеба пожуем на халяву, – предложил Степка, выманивая папу моего Арона с чердака на аппетитный запах.
Столовую нашли. Газету тоже. Перекрылись газетой, будто шибко грамотные, и давай потихоньку хавать.
Тут подбегает к ним официантка, вся такая упитанная, в кружевном передничке, с бархатным голоском:
– Что вам подать, того-этого? Негоже хлебцем хрумкать по-сухому, без сопровождения борщеца с капустой и мозговой костью.
Раскраснелся папа мой Арон от стыда. Раскраснелся Степка.
– Денег, дамочка из пищеварительного треста, нема у нас. Ну ни копейки грошей!
– А денег и не треба, – расщедрилась девица. – У нас тут полная коммунизма. Мы и без грошей кормим от пуза.
– Неужто? Тогда!..
Степка заказал на двоих. От пуза. И от щедрот дарового коммунизма. Чего только он не заказал, вспомнить – удавиться можно было в последующие голодные, а они всегда при советской власти голодные, годы. И борщ заказал. С капустой и мозговой костью. И котлет заказал. Картошку в мундире. И репчатый лук. Чай заказал. Конфет-монпансье заказал. Коробок спичек. И четыре пачки шикарных папирос. Все заказал, что душе угодно. Живи – барствуй!
Помнится, пресекал я папу на этом «царском заказе» и спрашивал, почему он вернулся в Одессу, в отличие, скажем, от Ойстраха и Утесова, Ильфа и Петрова, Маргариты Алигер и Семена Кирсанова? Почему не остался жировать на бесплатных хлебах в хозчасти Кремля, куда был приписан в ходе реставрации поехавшей у большевиков крыши?
И он мне отвечал, разумно и обстоятельно: «А где бы тогда был сегодня ты? А Сильвочка? Боренька? И кто бы женился на твоей мамочке Ривочке, если бы я остался в Кремле? Брежнев? Да и жив ли я был бы по тем погодным условиям, если бы остался в Кремле? Может быть, со всеми своими музыкальными и техническими способностями я бы стал не братья Покрасс и не Микоян-Гуревич, на военном спецязыке МИГ, а пропал бы на темных задворках ГУЛАГа, как Мандельштам. Кто знает? А так я знаю, что благодаря изобретенным мной «подогревам» бомбардировщики, не обмерзая, долетали на большой высоте до Берлина. И пели Гитлеру небесную-заупокойную: «Нам сверху видно все, ты так и знай». А Герингу, который сказал, что съест свою шляпу, если хоть одна бомба упадет на Берлин, я бы эту шляпу засунул сначала в задний проход, потом в рот. Пусть скушает ее с нашей начинкой».
Какой начинкой? Одесской или нашей фамильной? Что имел в виду папа, этого я по природной скромности и по сей день не пойму.
Семейные истории, как и вселенские, не терпят сослагательного наклонения.
Арон, сын Фройки, вернулся в Одессу. Стал работать на заводе, а по вечерам играть на баяне в парке Шевченко. Влюбился в красавицу-медсестру Ривочку Вербовскую, закончившую школу на идиш, медицинский техникум на украинском и бегло говорящую по-одесски на русском – языке своего бессмертного земляка Пушкина. И сделал ей предложение после того как она сделала ему – безболезненно! – укол.
Девушка не устояла в свои шаткие восемнадцать лет от предложения выйти замуж. Согласилась сразу, не подсчитывая на пальцах, выгодный жених или невыгодный. Прямой потомок царя Давида – гарантия качества хранилась в главной на Молдаванке синагоге – считался не просто выгодным, а прямо-таки завидным женихом. Мир повидал, себя показал. И не замухрышкой каким-нибудь показал-продемонстрировал, а представительным человеком. Вот эти его представительные параметры. Метр восемьдесят семь ростом, 96 кг весом, атлетическая фигура с накачанными на кровельных работах мышцами, чемпион Одесского порта по боксу 1931 года в тяжелом весе, популярный в городе музыкант. Начитан. В меру образован. Неразлучен с юмором. Ничего больше и не надо для полного счастья! А то, что до крайности близорук, носит очки с дикими диоптриями, так это тоже не во вред здоровью. И при желании меньше будет на других смуглянок заглядываться.
В 1937-м папа женился. В 38-м родилась Сильвочка.
В 1940-м папа, дефилируя по Одессе сразу с двумя молодыми женщинами, женой Ривой и ее младшей сестрой Бебой, встретил у кинотеатра заводского приятеля Абрашу Гросмана.
Абраша хромал, правда, без особой выразительности, на правую ногу. Этот недостаток, при несомненных достоинствах левой ноги, он искупал внешними данными: роскошной гривой, обаятельной улыбкой, быстрым на различные комбинации умом. И все это великолепие увенчивала редкая по тем глинобитным временам, но чрезвычайно модная профессия электрика.
Совсем кстати у Абраши на руках оказались лишние билетики, а в грудной клетке щедрое на подарки сердце.
Абраша Гросман, «не отходя от кассы», тут же потерял голову от неземной красоты мадмуазель Бебы Вербовской. По выходе из сеанса сделал Бебе на месте, людном месте, между прочим, признание в нержавеющей до старости любви. И повел было ее мимо родительского дома в ЗАГС. Но тут им перегородил дорогу дедушка Аврум Вербовский, уже с простреленной рукой, но еще не хромающий. Он увидел хромающего Абрашу, не представляя, что так будет выглядеть и его будущее после лесоповала, и, рассерженный по причине хромоты незваного жениха, вознамерился отказать ему в «поползновениях руки и сердца». Но… Если Абраша Гросман говорил: «Хочу жениться», он непременно женился. И он-таки женился на Бебочке Вербовской ровно в 1940 году, чтобы старший его сынок Гришенька исхитрился-выскользнул из материнского пузика прямо под немецкие бомбы – 25 июня 1941 года. Точно в тот день, когда мой папа Арон получил официальное письмо-извещение из Москвы, из Государственной фирмы грамзаписи, о том, что его фрейлехсы одобрены взыскательной комиссией, включающей в свои ряды чуть ли не Михоэлса, и обретут теперь новую, уже не нотную жизнь, будучи представлены на авторской пластинке, каковая имеет честь выйти в свет в декабре 1941-го…
Ну, а дальше?.. Дальше еще та музыка… Эвакуация. Южный Урал. МТС. 245-й авиационный завод. Передислокация в 1945-м в Ригу, где на улице Барбюса, 9, военный завод переиначился в 85-й ГВФ и разместился в цехах бывшего винно-водочного предприятия, что немало способствовало перевыполнению плана.
Дальше?.. Дальше, в 1947 году, 20 февраля, через восемь месяцев после появления на свет Ленички, второго ребенка, Беба умерла из-за занесенной при родах инфекции, и моя мама Рива выкармливала его той же грудью, от которой отлучала меня незадолго до смерти сестры. Абрам Гросман, к слову мистическому в подверстку, пережил свою жену Бебу ровно на 40 лет, как мой папа дедушку Аврума, и плюс к тому еще шесть дней. Он умер в Таллине 26 февраля 1987 года. Но какой потаенный смысл в этих шести добавочных днях? Однако, если представить себе, что он был старше Бебы на шесть лет, а на том свете не иначе, как день – за год, тогда все логически укладывается в какую-то недоступную нашему разуму систему, этакую космическую мозаику. Так это или не так, не нам судить. Нам – помнить!
Но вернемся в 1947-й, постоим, опустив голову, у заснеженной могилы Бебы Гросман (Вербовской), дочери солнечной Одессы, постоим, поеживаясь от промозглости, на Рижском еврейском кладбище под пасмурным небом. И пойдем потихоньку – шагом похоронной процессии – дальше…
Дальше? Дальше, в 1948 году, перед уничтожением еврейской культуры, Советская власть облагодетельствовала моего папу Арона знаком «Отличник Аэрофлота», приравненном в авиационной промышленности к иному ордену.
А в 1953-м, уже не пряча оскала саблезубого тигра, объявила его же, «не слезающего с Доски почета», вредителем. И намылилась отправить всех нас туда, куда Макар телят не гонял.
Бог помог. В Пурим. И Сталин скоропостижно отдал Ему (Богу) душу. А нас оставили сидеть в растерянности на подготовленных к выселению из квартиры чемоданах. По сути дела, оставили в живых. (Наверное, потому я и люблю этот праздник. Наверное, и мой сын Рон не случайно родился в Пурим. И не случайно здесь, в Иерусалиме. В день, когда обильно шел российский, можно сказать, снег. И не случайно в Пурим 1980 года. Сложим цифры. 1 + 9 + 5 + 3 = 18. 1 + 9 + 8+ 0 = 18. 18 на иврите, в буквенном значении, дает слово «Хаим», мое имя по-еврейски, значащее в переводе на доступный язык – «ЖИЗНЬ». Случайна ли череда этих совпадений? Кому как. Но, на мой взгляд, не случайна. Да здравствует жизнь! Она тоже не случайна, если ее можно назвать жизнью.)
Ну а дальше?.. Дальше… дальше… дальше…
Будь папа жив, он бы откликнулся: «Дальше живот не пускает». Но папы нет. Значит, мне в одиночку импровизировать дальше.
Дальше, в 1977 году, мои родители уехали из Риги в Израиль, в Кирьят-Гат, оставив на еврейском кладбище дедушку Фройку и бабушку Сойбу, урожденную Розенфельд, дедушку Аврума Вербовского и мою тетю Бебу Гросман, а на старом еврейском в Одессе – моих прадедушек и прабабушек Арн-Берша с женой и Шимона Вербовского с женой Эстер.
Здесь в Израиле папа нежданно для себя почти в восьмидесятилетнем возрасте стал снова из баяниста-аккордеониста композитором.
Как известно, все новое – это хорошо забытое старое. Памятуя о том, мой брат Боря, саксофонист, кларнетист и аранжировщик, создав Иерусалимский диксиленд, переозвучил папины фрейлехсы тридцатых годов на самый модерный лад. И повез их после триумфального представления на сцене Иерусалимской академии музыки, где преподает джазовое искусство, на международный фестиваль в Сакраменто, США. Папа, если серьезно, в его тоне, говорить по существу проблемы, рекомендовал маэстро Боре сделать пересадку в Одессе, там лучше поймут и оценят «музыкального младенца шестидесяти нержавеющих лет». Оно и понятно. По его, папиным, убеждениям, на Дерибасовской, где открылася пивная, играли на трубе, медных кастрюлях дедушки его Арн-Берша производства, и даже двуручной пиле задолго до Нью-Орлеана. И причем не как-нибудь натощак, а в сопровождении диких кошачьих визгов. В Америку же все это музыкальное богатство завезли штатовские моряки, не знающие при наличии воровитых замашек, что еще более ценное можно украсть в городе, называемом жемчужиной у моря, когда в нем уже побывала на променаде Сонька Золотая ручка.
Но факт есть факт. На творческом мосту, перекинутом через десятки лет, каким-то мистическим образом, в соитии еврейских мелодий и модерных ритмов, родилось новое джазовое направление «дикси-фрейлехс», и несло оно на себе, как и древние крыши Кракова и Варшавы, фамильный наш отличительный знак.
Столь же мистически, не иначе, папины фрейлехсы, прозвучав первый раз над Сакраменто в 1991 году на всемирном марафоне диксилендов, были восприняты публикой просто-напросто восторженно (музыкантов по часу не отпускали с подмостков), и затем, согласно социологическому опросу, признаны там самыми популярными композициями, своего рода открытием фестиваля. И слушатели не раз и не два вызывали на бис «новорожденного», по их представлениям, композитора, преисполненного творческой смелости и молодого честолюбия. А он, «юный» и «преисполненный», находясь на пенсионном довольствии в Кирьят-Гате, узнавал об этих вызовах со слов Бори и его оркестрантов. Так было в 1991-м и в 1993-м, в 1996-м и в 1998-м, вплоть до 2001-го года, когда папа и захоти даже выйти на приветствия, не мог уже осуществить это позднее желание… по вполне уважительной причине.
Он умер девятого мая, ровно через сорок лет после моего дедушки Аврума, не дожив Всего Трое Суток до своего Дня рождения – до 88 лет. И покоится невдалеке – по земным и небесным понятиям – от Иды Вербовской, жены дедушки Аврума и моей бабушки.
Воля небесная?
Воля земная?
Или скрытая воля войны?
ВОСЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ ПОБЕДЫ
В пятнадцатилетнем возрасте я поступил слесарем-жестянщиком на рижский завод №85 ГВФ – в бригаду моего папы Арона Гаммера. В Отделе кадров при оформлении необходимо было заполнить – впервые в жизни! – анкету.
Изучая официальный бланк, прежде чем вписывать в графы имя-фамилию и прочие данные, я с удивлением прочитал: «Находились вы во время войны на оккупированной территории?». Ну и ну! Что за чушь? Я ведь родился, когда все наши земли были освобождены, чуть ли не в один день с Победой! И внезапно, будто по мановению свыше, написал это стихотворение.
«Где родился ты и когда?» –
вопрошает анкета рьяно.
Вот вопрос! А ответ? Как дам,
если нет у меня этих данных?
Ждет анкета, ответа ждет.
И в бумагу перо вонзая,
я пишу: «45-й год,
9 мая».
Наверное, в год восьмидесятилетия окончания войны, когда уже некого будет из участников боев той поры вывести на парад, вспомнят и о нас, ровесниках Пабеды, родившихся в 1945-ом, по определению, для мира и счастья…
Об этом мой рассказ.
ГОСПОДИ, ДАЙ НАМ ЖИТЬ!
Чкаловская бригада была сбита чуть ли не в предместьях Берлина, над каким-то прошедшем уже в победных реляциях Кайзергартом. Нет, она состояла не из Сталинских соколов. И к Чкалову имела отношение только по причине рождения. Рождения не личного, а коллективного – всей бригады, причем концертной.
Кто бы что подумал, в зависимости от умственного кругозора, но мастер высшего пилотажа Василий сын Павлович отнюдь не пользовался для личных нужд гаремом. Просто город Оренбург переименовали в 1938 году, после гибели аса советского неба, в Чкалов, а местных артистов, набранных из публики, эвакуированной на Урал, назвали Чкаловской фронтовой концертной бригадой, посадили на самолет и отправили по официальному сопроводительному документу в «освобожденный от фашистов Кайзергарт». Отправили – это точно, но с доставкой произошла оплошка. Когда воздушный корабль вынырнул из низких облаков над искомой точкой, его встретили зенитным огнем те самые фашисты, от которых, по сводке Совинформбюро, город уже освободили. Летательный аппарат, превращаясь в наземное транспортное средство, поспешно выпустил шасси и опустился на шоссе Кайзергарт – Берлин.
Видя такое дело с аварией в небесах, разведрота Костика Сирого, отступившая было на противоположную сторону улицы, поднялась в атаку, чтобы вернуть утраченные позиции. И вернула! Заодно вернула к жизни и обмертвевших солистов певческого жанра, танцоров и музыкантов. И надо такому случиться – среди вернувшихся к жизни оказалась и Эмма Гаммер, старшая сестра гвардии лейтенанта Марика Гаммера, возглавляющего вместе с Костиком Сирым спасательную операцию.
Эмма была исполнительницей еврейских, русских и украинских песен. Но сейчас, обнимаясь с братом, забыла весь свой репертуар, и не только репертуар, но все известные ей прежде слова на трех языках народов СССР. Единственное слово, которое помнилось ей, было – «жив!», и она безостановочно, плача и смеясь, твердила: «Жив! Жив!»
– Мы тут все живы, пока не пали смертью храбрых, – разъяснил ситуацию Костик Сирый и в шутку добавил: – Выходите за меня замуж. Марик мне уже загодя вас сосватал. Доложим по начальству: «Любовь с первого взгляда!» и распишемся… на Рейхстаге.
Но Эмма не слышала его.
– Жив! Жив! – шептала односложно, вся в слезах, и прижималась к брату, пока к ней не вернулась речь. А затем, с трудом разлепляя губы, промолвила: – Мы на тебя получили похоронку.
– С кем не бывает, – Марик передернул плечами и, сбивая нервозность, прибегнул к присловью Костика: «Десяти смертям не бывать, а одну пересилим!»
– Господи! – сказала Эмма, протирая глаза. – Дай нам всем 120 лет жизни!
– Твоими бы молитвами, Эмма! А то ведь на войне как на войне…
– Знаешь… а мы ведь за тебя… умершего… имя твое… в Чкалове…
– Да ну?
– Вот тебе и «ну»! У Арона и Ривы мальчик родился… В ночь на 16 апреля…
– Смотри ты, подгадали точно к началу штурма Берлина.
– Тебе виднее… Дали имя за тебя, Марик, а теперь… Теперь – вернусь – наречем…
– Есть еще похоронки?
– Война постаралась… на имена… за умерших… Теперь, думаю, будет он Фима – по мужу Фаниному.
– Сестры Арона? И его?
– Фима Янкелевич умер. От разрыва сердца. Но тут не время говорить об этом.
– Ладно, не говори. Послушай меня, – прерывисто продолжил Марик, внезапно погрузившись в какие-то горячечные воспоминания. – Мы брали местечко Ялтушкино – то в Винницкой области, где жила бабушка Сойба, мама Арона и Фани, пока была Розенфельд, а не Гаммер. Так там не то что из ее семейства, вообще никого из евреев не осталось в живых. 20 августа 1942 года фашисты уничтожили всех, от стариков до детей. По словам очевидцев… – и тут он рассказал сестре о том, что впоследствии все прочтут в книге Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». – «Они экономили пули, клали людей в четыре ряда, а потом стреляли, засыпали землей много еще живых. А маленьких детей, перед тем как их бросить в яму, разрывали на куски». Когда думаешь об этом…
– Не надо, Марик, не растравляй себя. Постарайся остаться живым.
– Постараюсь. Во всяком случае, живым в руки смерти не дамся.
– А мы и не позволим, – вмешался Костик Сирый, хлопнув своего заместителя по спине. – Нам еще с вами, Эмма, расписываться на Рейхстаге. А без живых свидетелей никакой ЗАГС наши подписи не подтвердит.
– Ладно вам, – смутилась девушка.
– А вот и не ладно. Мы еще вернемся к единоличным предложениям руки и сердца. А сейчас… – он посмотрел на сгрудившихся вокруг солдат. – Сейчас слово массам, – и вскинул автомат над головой, давая понять: бой закончен, можно и передохнуть.
– Даешь концерт! – закричали солдаты.
И – война свидетель! – артисты поднялись на искореженное крыло самолета, как на подмостки, и дали концерт.
ДЕВЯНОСТО ЛЕТ ПОБЕДЫ
В этот день вновь будут показывать поверженный Рейхстаг, транслировать старые интервью, читать отрывки из воспоминаний участников штурма и надписи, оставленные на стенах Рейхстага. Многие из них снова привлекут внимание историков. И журналистам захочется установить, кто автор той или иной надписи. Например, этой: «Я стал солдатом в 12 лет». А оставил ее самый молодой в годы войны кавалер ордена Славы Владимир Тарновский. О нем и мой рассказ.
Отрывок из документальной повести
ВТОРОЙ ТАКОЙ НАДПИСИ НЕТ НА РЕЙХСТАГЕ
Жаркое солнце слепило глаза. Душный полдень навевал думы о близком отдыхе. Истомленные солдаты возвращались с НП на батарею. Впереди, тяжело ступая, шел старшина Ханыков, за ним, положив руки на автомат, ефрейтор Тарновский.
Ефрейтор… Володю недавно повысили в звании. Красная ленточка на погоне еще не успела выгореть. И каждый раз, когда он натягивал гимнастерку, будто подмигивала ему. И не беда, что над ним иногда подтрунивали кореша из комендантского взвода, называя «еврейтором». И не беда, что иногда посмеивались: мол, ефрейтор – это недоделанный сержант или переделанный солдат. Званию, что там скрывать, он был рад.
Внезапно устоявшуюся тишину разорвали короткие автоматные очереди. Мгновенно Володя оказался на земле, подполз к старшине Ханыкову. Они осмотрелись. Где-то впереди, в зарослях кукурузы, притаился враг. Но где?
– Подняться не позволит, гад! Это как пить дать! – сказал Ханыков.
– А что, если обойти его? – предложил Володя. – Я ужом проползу, не заметит. А ты отвлекай. Дай ему огонька прикурить.
– Действуй, парень.
Автомат в руках старшины, срезая стебли кукурузы, ударил на звуки выстрелов. Володя ловко втянулся в заросли и, забирая вправо, осторожно пополз. Волосы выбились из-под пилотки, пот жег глаза. Когда перестрелка умолкала, он, затаившись, лежал ничком, догадывался, что в эти недолгие мгновения передышки и фашист прислушивается к тишине. Стоит шелохнуться – пиши пропало. Но повезло, себя не выдал, и почти вплотную подобрался к гитлеровцу. Вот он, весь из себя еще живой-живехонький. Короткие, широкие в голенищах сапоги. Мышиного цвета форма. На погонах окантовка. «Унтер-офицер», – мелькнуло в мозгу. Немец лежал на боку, перезаряжал «шмайсер».
И тут Володя, готовый нажать на спусковой крючок, неожиданно для себя самого повелительно выкрикнул:
– Хенде хох! Гитлер капут!
Немец инстинктивно обернулся. Уставился на зрачок автоматного дула, непонимающе, но зло. Перед ним стоял мальчишка, росточком ему по грудь, и это туго доходило до сознания.
– Киндер, – бормотал унтер-офицер, ошарашенно поводя головой. Он потянулся к поясу за гранатой. Но тут набежал старшина Ханыков и увесистым кулаком пояснил фашисту, что дальнейшее сопротивление бесполезно.
– Руки вверх! – сказал старшина, употребив для быстрейшего усвоения его требований несколько непечатных выражений.
Немец не перечил. Поднял руки. А Володя, закинув трофейный «шмайсер» за спину, толкнул его в спину своим ППШ.
– Пошел!
Они вышли на тропинку, по которой до перестрелки пробирались на батарею, и медленно двинулись вперед.
Володя вел пленного, а позади, посмеиваясь, вышагивал старшина Ханыков. Навстречу все чаще попадались русские солдаты. Видя такую забавную картину, и они кособочили рты в ухмылке. Володя не видел себя со стороны. Наверное, поэтому оставался серьезным. И действительно, что тут такого смешного? – думал он. – Ничего тут для себя смешного не вижу. Да и немцу уже не до смеха, отвоевался, холера ему в бок!
Командование артдивизиона тоже вполне серьезно расценило поведение Володи Тарновского в бою. Он был представлен к медали «За отвагу».
***
Эшелон постукивал колесами на стыках рельсов. Победная весна открыла «зеленую» улицу на восток. Володя ехал в Москву, в суворовское училище, с рекомендацией командира полка.
Выглядел он на все сто, как форменный гвардеец.
До зеркального блеска надраил сапоги, приладил на погоны новые, более яркие ефрейторские ленточки, подшил свежий подворотничок.
Володя смотрелся в карманное зеркальце, оценивая свой внешний вид и, надо полагать, оставался собой доволен. В особенности, когда опускал зеркальце на уровень груди и с некоторой, вполне понятной гордостью, рассматривал свои награды. Над левым карманом гимнастерки – медали, над правым – ордена. Последний из них – Красной звезды – получен в боях за Берлин.
Офицером Владимиру Тарновскому так и не довелось стать. В суворовское училище, несмотря на рекомендации командования и боевые награды, его не приняли. Сослались на смехотворную причину: отсутствие табеля об окончании начальной школы – четырех классов.
Как тут докажешь неуступчивым кадровикам из приемной комиссии, что на войну уходил без учебников и тетрадок, без дневника и табеля, да и вообще круглым сиротой.
Пришлось возвращаться в родной Славянск, восстанавливать документы.
Затем уехал в Одессу.
Поступил в Институт инженеров водного транспорта.
По распределению попал в Ригу, на судоремонтный завод.
Там я, работая журналистом, с ним и познакомился.
В Риге и закончился его земной путь – в 2013 году.
СТО ЛЕТ ПОБЕДЫ
В этот день мы уже не сыщем ни одного ветерана Второй мировой…
Не будет личных воспоминаний. Никто не расскажет о своих подвигах. Но о подвиге многих народов, населяющих в ту пору Советский Союз, говорить будут непременно. И, наверное, издадут сборник, где уже без всякой фальши расскажут о войне. О той лепте, которую внесли в Победу русские, украинцы, белорусы. Полагаю, и мое эссе о вкладе евреев разных стран в разгром фашистов будет уместно поместить в нем – так же, как и на этих страницах.
НО ПОРАЖЕНЬЕ ОТ ПОБЕДЫ ТЫ САМ НЕ ДОЛЖЕН ОТЛИЧАТЬ
1. В списках Героев значится двенадцатым…